КТО ЕСТЬ КТО? (часть 1)

Ваша оценка: Нет Средняя: 5 (1 голос)

Валя Темин рассуждает о темпорариях

Прочитав телефонограмму. Линьков тяжело вздохнул.

— А при чем тут я? — вяло запротестовал он, ни на что, впрочем, уже не надеясь.— Лабутин дежурит, он пускай и идет.

— Так ведь его с ходу, не успел он на порог ступить, вызвали на Пушкинскую, там старушечка газом отравилась!

— Самоубийство?

— А шут его знает, может, и самоубийство! — жизнерадостно улыбаясь, ответил Валентин Темин. — Надоело ей долго жить, она и того...

— Веселый ты человек. Валька, — пробормотал Линьков. — И суждена тебе долгая жизнь и долгая молодость, поскольку ничего ты близко к сердцу принимать не желаешь.

— Ну, это как когда...— пояснил Темин. — А ты-то чего такой кислый? Отпускные настроения одолели?

— А что ты думаешь? — сочувственно отозвался Савченко. — Мне лично уже за неделю до отпуска работать становится ну просто невмоготу. Полнейшая, понимаешь, психологическая невозможность наступает.

— Ну, и как же ты выходишь из положения? — поинтересовался Темин. — Бюллетень, что ли, тебе дают по случаю этой самой невозможности?

— Какой там бюллетень! — вздохнул Савченко. — Так просто, кручусь на холостых оборотах...

— Тем более что это для тебя наиболее естественная форма существования, — хмуро отметил Линьков.

— Да ты чего! — искренне изумился Савченко. — Я от души, можно сказать, сочувствую, а ты...

— Сочувствуешь ты, как же! Небось, не хватило твоего сочувствия, чтобы сказать Ивану Михайловичу: мол. Линьков через три дня в отпуск уходит, давайте это дело мне...

— Ну да, так бы он меня и послушал! Он как услыхал про Институт Времени, так сразу сказал: ну, это дело только Линькову можно поручить, и никому больше, он же у нас физик!

— Физик! Это было давно и неправда... А в этом Институте Времени сам Эйнштейн ногу сломит... Не могли они там, черти, подождать два-три дня! Сидел бы я тогда на бережку да рыбку бы караулил...

— Ну, ты слишком-то не переживай, — посоветовал Савченко. — Подумаешь, Институт Времени! У них своя специфика, у нас своя, все и дела.

— То-то и оно, что у них специфика, — мрачно отозвался Линьков. — О чем я и говорю...

— А что ты думаешь? Это тебе не баран чихнул — с временем работать. Приду, говорит, завтра на работу, а они вместо завтра сделают вчера. Или вообще время наоборот запустят, им-то что.

— Бросил бы ты трепаться, Валентин, — огорченно сказал Линьков. — Это просто жутко наблюдать, что у тебя в мозговых извилинах копошится. А ты бесконтрольно выдаешь все это в непереваренном виде на-гора и тем самым травмируешь наш здоровый коллектив.

— Ты как хочешь, а я лично считаю, что эту их кибернетику в центре города держать — ну просто исключается. Нет, правда. Ужас, до чего легкомысленно поступили — тут тебе и театр, и школы, и жилые кварталы... А они же в свои эти... темпорарии, что ли... знаешь, какую энергию вгоняют? А энергия-то, она ведь никуда исчезнуть не может, ну это даже в школе проходят, я же помню! Вот они накопят этой энергии черт-те сколько, а она возьмет и взорвется! А что, скажешь, нет? Ведь элементарно!

Линьков посмотрел на него почти с нежностью.

— Поздравляю, друг, ты развиваешься с поразительной быстротой, — сказал он. — Если процесс не замедлится в темпе, через недельку тебя уже можно будет за деньги демонстрировать. Темпорарии, надо же!

— А что, разве нет у них темпорариев? Может, просто еще не доставили? Линьков безнадежно развел руками.

— Да откуда их доставят, если они в природе не существуют? Ускорители там у них стоят, понятно? — говорил он и чувствовал, что ровно ничего Темин не понимает. — А ускорители — это поля, ясно? А для полей нужна энергия...

— Ну и что? — легкомысленно спросил Темин. — Поля так поля, это мне без разницы, но факт тот, что энергия накапливается в неимоверном количестве. А поля твои, они, думаешь, все выдержат? Дойдут до точки — и взорвутся к чертям собачьим.

— Ой, мамочки! — ужаснулся Линьков.— Я, кажется, малость ошибся. Момент для демонстрации упущен, ты уже стал общественно опасным... Ну, ладно, ребята, пошел я все же...

— А что, очень неохота? — радостно поинтересовался Темин.

— Тебя бы туда... с твоими темпорариями, — мрачно ответил Линьков, натягивая плащ.

— Брось переживать, говорю! — отозвался Савченко. — Люди же они там, человеки, в этом самом Институте Времени, а не что другое.

— Ты вот что скажи: если я до отпуска не закончу это дело, ты его на себя примешь?

— Да ты что? — изумился Савченко. — За три дня не успеешь такое простое дело оформить? Нет, это определенно тебе отпускные настроения давят на психику.

Линьков обернулся, стоя на пороге.

— Не верю я в тамошние простые дела, — загробным тоном сказал он. — Не бывает там простых дел, и хлебнем мы горя с этой историей, помяните мое слово. Прощайте, друзья, не поминайте лихом. Оваций не надо, памятников, ежели что, тоже не требуется, а вместо духового оркестра пускай Валя Темин разъяснит собравшимся адскую сущность взрывающихся полей, и тогда общественность навеки запомнит день моих похорон.

Сказав все это, Александр Григорьевич Линьков вздохнул и мужественно двинулся по направлению к Институту Времени.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Утром 21 мая меня разбудил телефонный звонок. Мне под утро всегда особенно спать хочется, так что я хоть и вскочил и трубку взял, но толком не понимал, во сне это происходит или наяву. Я и Шелеста по голосу не распознал, и даже когда он назвался, я совсем уж по-дурацки переспросил: “Из какого института?” И только когда он рассердился, я начал постепенно осознавать, что к чему, но тоже не слишком четко. В основном я вообще удивлялся, чего это мне Шелест звонить надумал, да еще в такую рань. Потом до меня дошло, что Шелест интересуется насчет Аркадия. Я не разобрал, что ему нужно, переспросил, но он сказал: “Да ладно, ты, в общем, быстренько собирайся и давай в институт”. Я сказал, что в институте, мол, буду вполне своевременно, и тут он совсем обозлился. Говорит: “Нашел время для шуточек, давай немедленно, тебя ждут”, — и бросил трубку. Тут уж я, конечно, проснулся насовсем, зарядку аннулировал, наспех состряпал и проглотил яичницу и в автобусе все думал, что же такое стряслось у нас в институте. Если из Москвы кто прилетел, так чего ему не терпится, какого лешего людей прямо из постели вытаскивает, когда в институте никому, кроме уборщиц, делать еще нечего...

Вошел я в вестибюль тихо-спокойно, и первое, что увидел, — стоит наш директор, а с ним Шелест и еще какой-то гражданин, мне лично неизвестный, и лица у них всех такие... Тут уж я почуял, что бедой пахнет. Поглядел я, как директор валидол сосет, и у самого под ложечкой засосало. Директор посмотрел не то на меня, не то сквозь меня и полушепотом говорит: “А, ну вот и Стружков появился, знакомьтесь, товарищи, это наш младший научный сотрудник Борис Николаевич Стружков, а это следователь прокуратуры Александр Григорьевич Линьков. Значит, Стружков вас введет в курс дела, а я, простите, должен уйти...”

Я-то ведь все еще ничего не знал и не понимал, а потому тупо спросил: “Простите, Вячеслав Феликсович, в курс какого дела?” Директор все так же, на полушепоте, объяснил, что просто оговорился и что вводить товарища Линькова следует не в курс дела, а в специфику нашего института, поскольку институт уникальный и аналогий к его деятельности не сыщешь. Потом он еще раз извинился и ушел, и Шелест тоже ушел, а мы с Линьковым молча стояли и разглядывали друг друга. Мне бы спросить, что случилось все-таки, но что-то все у меня в мозгах начало крутиться и звенеть, и ничего я не соображал, а только смотрел на следователя и удивлялся, какая у него внешность нетипичная: лобастый, очкастый, худой, как щепка, и лицо до невероятности вдумчивое и задумчивое, будто бы он все мировые проблемы чохом в данный момент решить рассчитывает. Вид у меня при этом, надо полагать, был довольно дурацкий; во всяком случае. Линьков посмотрел-посмотрел на меня и сказал: “Ну, чего ж стоять без толку, пойдемте-ка на место происшествия”.

И опять я ничего не спросил, что за происшествие и где это место, а молча поплелся за Линьковым и так же молча, почти машинально вошел вслед за ним в дверь нашей лаборатории.

Там было полным-полно людей, и вдобавок чужих, но я сначала их толком и не заметил, потому что сразу, с порога увидел Аркадия.

Аркадий лежал на диване — у нас в лаборатории почему-то стоит здоровенный такой диван, обитый дерматином лягушачьего цвета, — голову откинул на валик, одна рука на груди, другая лежит вдоль тела, вывернута ладонью вверх, лицо спокойное и даже какое-то довольное; ну, полное впечатление, что спит человек и хороший сон видит. А тут еще утро такое, солнечное, с ветерком, перед окнами лаборатории старые деревья растут, ветки под ветром колышутся, и по лицу Аркадия все время перебегают световые блики, и оно кажется живым... Но, конечно, я ни на секунду не подумал, что Аркадий просто спит, — вот так лежит себе утром в лаборатории и спит, а кругом суетятся чужие люди, что-то обмеривают, записывают, фотографируют... Нет, я сразу понял, что случилась беда, страшная какая-то беда, но только никак не решался осознать, что Аркадий мертв: слишком это было противоестественно, невероятно, ужасающе нелепо, чтобы Аркадий, которого я видел часов пятнадцать назад бодрым и здоровым, силач и весельчак Аркадий умер, не дожив недели до двадцати восьми лет. Я стоял на пороге, не в силах шагу ступить дальше, и с ужасом смотрел, как худенькая черноволосая девушка берет безвольную руку Аркадия и, слегка приоткрыв рот, старательно прижимает один палец за другим к небольшим стеклышкам. “Снимает отпечатки... Зачем же это?”

Тут Линьков ухватил меня за плечо и сказал:

— А ну-ка, давайте я вас уведу куда-нибудь. Вы совсем позеленели что-то.

— Подождите... — еле выговорил я, — Что с ним?

— Отравление, по-видимому, — лаконично ответил Линьков.

— То есть... я не понимаю...

— Ну, отравление снотворным... Признаки совпадают, и обертки пустые найдены — вот, видите? — Он повел рукой к столу, там лежали оранжевые с голубым оберточки от таблеток.

Я уставился бессмысленно на эти яркие пятнышки и не сразу расслышал, о чем Линьков меня спрашивает.

— Левицкий вообще принимал снотворное или нет?

Мы оба с Аркадием одно время принимали снотворное, потому что совсем выбились из сна после долгой серии совершенно бесплодных экспериментов. Но я довольно быстро бросил это дело, потому что у меня на следующий день голова словно ватой была набита. А Аркадий с тех пор всегда держал про запас пачку снотворного. И, кажется, за последнее время опять стал частенько прибегать к его помощи. Но ведь тем более Аркадий не мог ошибиться! Между обычной дозой и смертельной — громадная разница!

— А почему вы думаете, что он ошибся? — спросил Линьков, когда я все это ему высказал, — И зачем бы ему вообще принимать снотворное на работе? Спать лучше дома. У него квартирные условия нормальные? А, ну вот, видите.

— Тогда что же это? — отчаянно спросил я, чувствуя, что пол подо мной наискось уходит куда-то вниз.

— Пойдемте, пойдемте, — решительно заговорил Линьков и потащил меня в коридор. — Того и гляди вы в обморок хлопнетесь.

Линьков, пожалуй, был прав: малого не хватало, чтобы я совсем скапустился. Стыд и позор, конечно, чтобы здоровый парень падал в обморок при виде мертвеца. Но ведь это был не вообще какой-то умерший, а Аркадий Левицкий, самый близкий мой друг, с которым мы два года жили неразлучно, вместе работали, вместе ели, вместе отдыхали и говорили обо всем на свете и во всем друг друга понимали. Правда, за последний месяц мы с ним не вполне ладили, но это не меняло существа дела...

Линьков усадил меня в вестибюле у окна, в глубокое, громоздкое кресло, а сам уселся на подоконник и согнулся так, что наши головы оказались почти на одном уровне.

— Так вот, — сказал он, — придется нам с вами побеседовать. Понимаю, что вам сейчас трудно. Но... вам и самому полезно будет выяснить некоторые обстоятельства этого... — он помедлил, — этого печального происшествия.

Он глянул на меня сверху вниз, почти в упор, и я впервые увидел, какие у него странные глаза. Не до того мне было, чтобы чьи-то глаза разглядывать, но уж очень они были голубые, невероятно голубые. Девушка любого типа сочла бы такие глаза подарком судьбы, но у худого, долговязого очкарика с землистым лицом это выглядело как непродуманное украшательство.

— Я хотел узнать для начала, какие у вас были взаимоотношения с Левицким, — терпеливо напомнил Линьков.

— Да-да, конечно, — быстро сказал я, вдруг встряхнувшись от одной жуткой мысли, — мы с ним были в очень близких отношениях, и по работе и вообще... Ну, друзья, одним словом! Но вы мне раньше объясните, что же все-таки случилось? Вы сказали, смертельная доза — это... ну, не по ошибке... Что же тогда, почему?

— По всем имеющимся данным, это — самоубийство, — тихо и как будто извиняющимся тоном ответил Линьков.

— Как это самоубийство?! Почему?! — Я не сразу понял, что ору на весь вестибюль.

— Вот об этом я и хотел бы расспросить вас, — все так же мягко и терпеливо ответил Линьков. — Действительно, почему Аркадий Левицкий мог покончить самоубийством? Если причины для этого имелись, то вам-то они известны, ведь правда?

— Мне известно вот что, — сказал я с максимальной твердостью, на какую был способен в этот момент, — известно мне, что Аркадий Левицкий не из тех людей, которые способны искать выход в самоубийстве. Он считал самоубийство актом трусости. И вообще он всегда нашел бы выход из любого положения. Причин я никаких не знаю: думаю, что их и не было.

— Я вас понимаю, — медленно заговорил Линьков, — однако же вопрос решается не так просто. Несчастный случай, как вы сами заметили, исключается. Действительно, нельзя по ошибке принять смертельную дозу снотворного, а кроме того, снотворное вообще не принимают на работе...

— То есть, вы хотите сказать, что он... что ему это дали... заставили... — забормотал я, чувствуя, что пол под ногами опять слегка пружинит.

— Кто же мог заставить, — сказал Линьков, с сочувствием глядя на меня, — если вы сами видели, что никаких следов борьбы не было... Лежал-то он абсолютно спокойно...

Меня холодом обдало: я будто снова увидал, как Аркадий лежит на диване, такой спокойный, словно прилег отдохнуть и уснул. Да, никаких следов борьбы... Просто взял вот Аркадий и проглотил... сколько там было пачек этого проклятого снадобья? Не то четыре, не то пять, — значит, он заранее это подготовил, припас... Никогда он у себя не держал столько снотворного сразу, не так его легко получить да и незачем...

— ...и никого другого в лаборатории вечером вроде бы не было, — говорил тем временем Линьков, внимательно глядя на меня. — Вы, насколько мне известно, из института ушли вместе со всеми... и больше там не появлялись в тот вечер?

Последние слова он произнес вопросительным тоном, и я с некоторым усилием сообразил, что мне задан классический вопрос: “Где вы были, когда это произошло?”

— Нет, не возвращался, — ответил я. — Пошел в библиотеку и просидел в читальном зале до самого закрытия. Вышел оттуда без пяти одиннадцать, пешком пошел домой, там еще выпил чаю, почитал немного, лег спать около часу ночи, а утром мне позвонили...

— Понятно, — сказал Линьков, — для проформы мне это знать необходимо. Так какие же у вас соображения по поводу случившегося?

Я беспомощно пожал плечами.

— Не знаю, что и думать. Это... ну, просто это так нелепо, нелогично, что...

Действительно, что меня больше всего и прежде всего поражало в случившемся, так это его дикая нелепость, полнейший алогизм. Я все еще не мог внутренне принять это как совершившийся факт, мне казалось, что этого попросту быть не может, что так не бывает, чтобы ни с того ни с сего...

— Я только в одном уверен, это я уже говорил, — добавил я, — что никак не мог Аркадий покончить самоубийством! В конце концов я в этот день был с ним с девяти утра до пяти вечера, мы находились в одной комнате, работали над одним и тем же заданием, переговаривались... ну и обедали вместе, и вообще... Неужели бы я не заметил, если б он... ну, вел себя как-то необычно...

Тут я вдруг запнулся. Необычно? А что, собственно, мог бы делать человек в таком случае? Человек волевой, не тряпка, не слизняк какой-нибудь? Если он почему-то вообще решился на это, — ну, допустим! — и решил вдобавок, что сделает это именно на работе, после того, как все уйдут (все эти предположения — нелепость, дикая нелепость, но если все же?..), то он уж как-то держался бы, что называется, в рамках. Что бы у него в душе ни творилось. Может, он именно и держался изо всех сил? Ведь если толком припомнить, он был вчера...

— Я как раз хотел попросить, чтобы вы рассказали, как прошел вчерашний день в вашей лаборатории и как вел себя Аркадий Левицкий, — сказал тут Линьков.

— Он нервничал... не очень, но все же, — добросовестно объяснил я, — и был какой-то рассеянный, все у него из рук валилось... Но вообще мы работали до конца дня нормально.

— Однако же, — вежливо удивился Линьков, — я нахожу, что у вас довольно странные понятия о нормах. Неужели это нормально для ученого, если у него все из рук валится, он нервничает и думает не о работе, а о чем-то другом?

— Я не знаю, о чем он думал...

— Я — тем более. Но если человек производит впечатление рассеянного и работает нечетко, то естественно будет предположить, что думает он в этот момент не о том, чем непосредственно занимается.

— Видите ли, — сказал я, несколько поразмыслив, — такое с Аркадием бывало и раньше, даже еще и заметней. А думал он при этом все же о работе, только не о том эксперименте, которым непосредственно занимался, а о проблеме в целом. Ну, понимаете, когда серия идет впустую, никаких толковых результатов...

— А у вас теперь именно такое положение дел?

— Нет, не то чтобы... Но все же есть о чем призадуматься.

— Вы сказали, что нормально работали до конца дня. А потом что было?

Мне стало неловко. Чего я, в самом деле, распространяюсь о нормальном поведении Аркадия, когда все не очень-то нормально выглядит, если посмотреть со стороны?

— Я хотел остаться в лаборатории вечером, поработать, но Аркадий со мной поссорился. Он нарочно затеял сцену: по-моему, просто хотел выставить меня из лаборатории, — выпалил я одним духом, чтобы поскорее с этим разделаться.

Линьков не стал спрашивать, считаю ли я и это нормой, а только поинтересовался, часто ли я остаюсь в лаборатории по вечерам. Я ответил, что вообще часто, но в последнее время несколько реже. И замолчал. Вдруг на меня опять накатила слабость, все перед глазами поплыло. Линьков, по-моему, это заметил, но что ж ему было делать? Служба есть служба. Он спросил: а как Аркадий? Я сказал, что Аркадий и в последнее время почти все вечера просиживал в лаборатории.

— Это вызывалось необходимостью? — осведомился Линьков.

— Да как сказать... Никто нас, конечно, не заставлял, скорее даже наоборот... Но мы с ним занялись одной проблемой — наполовину в порядке личной инициативы... Ну, вот и...

— Вы с ним? — переспросил Линьков. — То есть это была ваша совместная работа? Чем же тогда объяснить, что вы как раз в последнее время реже оставались в лаборатории?

— Личные обстоятельства — вяло пробормотал я.

— А Левицкий как к этому относился? Вы с ним не ссорились из-за ваших частых отлучек?

— Нет... Но вообще мы с ним за последний месяц несколько отдалились друг от друга...

Все получалось до крайности нелепо, и я это понимал даже в своем угнетенном состоянии. К чему эти категорические заявления насчет невозможности самоубийства, когда тут же выясняется, что мы с Аркадием за последний месяц мало виделись, даже в ущерб совместной работе, и что накануне смерти он вел себя довольно-таки странно, а я понятия не имею почему, да еще и пытаюсь утверждать, что это-де вполне нормально. Я-то сам все равно был уверен, что Аркадий не мог покончить самоубийством, но если ничего не можешь доказать и все выглядит как раз наоборот, то уж лучше не трепаться и не делать всяких торжественных заявлений. Конечно, Линьков тут же заметил, хоть и очень мягким тоном, что, возможно, как раз за этот месяц в жизни Аркадия произошли какие-то важные перемены, оставшиеся мне пока неизвестными, и я ничего не мог по существу возразить. Сказал только, что ведь все же знаю Аркадия не первый год, да и этот последний месяц мы с ним работали с утра до вечера вместе каждый день, а то и вечер, так что вроде бы я должен был заметить, если что серьезное...

— Всякое бывает, знаете ли, — сказал на это Линьков. И, помолчав, спросил: — А вы с ним часто ссорились? Не только в последнее время, а вообще?

— Аркадий с кем угодно мог в любую минуту поссориться, в том числе и со мной. Он вспыльчивый, резкий, если что ему не понравится, он немедленно об этом доложит, без всяких церемоний, — в полном соответствии с истиной объяснил я.

— Нелегко вам, должно быть, с ним приходилось, — вежливо и как бы между прочим заметил Линьков.

— Я-то к нему привык. Вот те, кто его мало знал, те иногда здорово обижались.

— Значит, у него было немало врагов, — задумчиво отметил Линьков.

— Какие там враги! Ну, просто обижались на него люди, а потом проходило это. У нас ведь особые условия, они... ну, как-то сплачивают людей, всякие мелочи легче забываются, когда все заинтересованы работой на полном серьезе.

— Об условиях работы в институте мы поговорим позднее, — сказал Линьков, — а пока я хотел бы выяснить вот что. Значит, у вас создалось такое впечатление, что Левицкий нарочно затеял с вами ссору, чтобы выставить вас из лаборатории?

— В общем, да, — неохотно подтвердил я. — И, главное, ни с того ни с сего, будто спохватился в последнюю минуту, что нужно от меня отделаться.

— А он знал, что вы собираетесь остаться в лаборатории, или вы ему об этом сказали в последнюю минуту?

Вот именно, что Аркадий не знал об этом, а как только узнал, начал на меня орать, что я ему все записи перепутал и что не будь у него дублирующих кратких пометок в записной книжке, так я бы ему месяц работы погубил, что я это либо умышленно делаю, из мещанской злости, на которую он раньше, правда, не счел бы меня способным, но вот поди же... либо у меня мозги теперь не тем заняты, чего он тоже от меня никак не ожидал. Это был довольно некрасивый намек на мои отношения с Ниной; я, признаться, рассердился и тоже несколько повышенным тоном ответил, что насчет мещанских чувств, мол, чья бы корова мычала... ну, и так далее. Сейчас я был совершенно уже уверен, вспоминая эту сцену, что Аркадий нарочно старался меня посильнее разозлить, чтобы я пулей вылетел из лаборатории, и, конечно, своего добился. Но мне уж очень не хотелось объяснять Линькову насчет Нины и всего прочего, а потому я ответил неопределенно, что, дескать, точно не помню, но вроде бы я заранее Аркадия не предупреждал о своих планах на вечер.

— И у меня такое впечатление, что он вовсе не сердился на меня, а просто очень хотел почему-то остаться в лаборатории один, — добавил я.

Линьков задумчиво посмотрел на меня и поправил очки.

— Вы думаете, что он кого-то ждал? Так я вас понял?

— Примерно так, — неуверенно подтвердил я. — Хотя я абсолютно не представляю, кто мог прийти к нему в лабораторию вечером.

— Кто-нибудь еще оставался вчера в институте, не знаете?

— Не знаю. Но какие же могут быть у Аркадия секреты от меня с нашими сотрудниками?

— Мало ли, — возразил Линьков. — А если он с девушкой хотел встретиться?

Соображение это было в принципе правильное, но в данном случае никуда не годилось. Во-первых, ни одна из наших сотрудниц Аркадию даже приблизительно не нравилась, а, во-вторых, если б такое свидание и вправду было намечено, то Аркадий не стал бы так уж упорно скрывать от меня этот интересный факт своей биографии. То есть он не стал бы бахвалиться, конечно, и не назвал бы имени — это элементарно, однако, я уверен, он дал бы мне понять, просто из мальчишеского самолюбия (которого у Аркадия всегда хватало!), что, мол, он уже свои дела устроил преотличным образом и не очень-то переживает из-за всей этой истории с Ниной.

Но я ничего этого Линькову не сказал, а только объяснил, что не с кем было Аркадию в институте свидания устраивать.

— Да в общем-то все это не имеет существенного значения, — сказал наконец Линьков. — Даже если Левицкий и собирался с кем-то встретиться, то встреча эта, видимо, не состоялась. А если кто и был у него в лаборатории, то все равно пока нет ни малейших оснований предполагать, что произошло убийство. Кто же мог бы уговорить Левицкого, чтобы тот проглотил снотворное и лег преспокойно на диван, не пытаясь позвать на помощь? Вот в это уж действительно трудно поверить на уровне простейшей житейской логики.

Конечно, Линьков был прав: убийство было так же невероятно, как и несчастный случай, — все факты указывали на то, что Аркадий сам, добровольно проглотил смертельную дозу снотворного. Никакого другого истолкования всем этим фактам нельзя было подыскать. И все же... нет, ничего я не мог с собой поделать!

— Как хотите, а не могу я в это поверить! — решительно заявил я Линькову. — Слишком я хорошо знаю... знал Аркадия. Не мог он покончить самоубийством!

Линьков с сочувствием поглядел на меня, но ничего не сказал.

На этом мы с Линьковым пока расстались. Он пошел по институту “выяснять некоторые детали”, а я направился к своей лаборатории, хоть меня прямо ноги отказывались туда нести.

Аркадия уже увезли, лаборатория была заперта, я открыл ее ключом, который утром, еще ни о чем не зная, взял в проходной, с трудом шагнул через порог и стал тут же у двери, не зная, что делать. Комната была пуста, чиста, и всю ее пронизывало быстрое слепящее трепетание солнечных бликов и теней листвы, видимо, ветер на улице усилился. Я стоял и смотрел на диван, где недавно лежал Аркадий, такой спокойный, почти довольный и от всего уже страшно далекий, и так мне было тошно и жутко, что словами не передашь.

Все в институте, конечно, уже знали, что случилось, по нашему коридорчику-тупику то и дело проходили люди, кое-кто останавливался у порога, пробовал со мной заговаривать, я, не оборачиваясь, почти механически отвечал: “Да, правда... Нет, не знаю. Ничего мне пока не известно... Нет, меня тут не было... Ребята, ничего я не знаю и ничего не понимаю. Да, потом, наверное, выяснится...” — и прочее в том же духе.

Не знаю, сколько я простоял вот так, давая краткие интервью через плечо. Наверное, не очень-то долго, — ну, сколько ж можно вот так торчать на пороге собственной лаборатории, на виду у всех? Да и Нина вряд ли особенно медлила: наверное, как узнала, что следователь разговор со мной закончил, так сразу кинулась меня разыскивать. Она почти втолкнула меня подальше в комнату, захлопнула дверь и стала прямо передо мной.

Выглядела она как-то необычно, — слегка побледнела, глаза вроде больше стали, и даже волосы словно бы гуще сделались и блестели сильней. Но как-то так получается, что Нина, если изменяется, то непременно к лучшему, — это уж специфика внешности, по-видимому. Я молча глядел на нее, и вид у меня, надо полагать, был довольно жалкий: Нина даже заморгала от сочувствия и сказала, что она меня вполне понимает, еще бы, она и сама тоже, но надо мужественно переносить, — ну, и далее в том же духе, я не очень внимательно слушал, потому что мне вдруг стало гораздо легче, когда она пришла, заговорила со мной и сочувственно поглядела, и я обрадовался этому облегчению, стоял и вслушивался, как оттаивает у меня под сердцем гигантская ледяшка.

Нина так и не дождалась, пока я заговорю, и с оттенком нетерпения сказала:

— Ну, Боренька, ты что-то совсем уж... Держись все же! Ты хоть скажи, о чем вы говорили со следователем?

— Да всякое разное, — пробормотал я, опять впадая в прострацию. — Ну, спрашивал, что я думаю о причинах самоубийства, а я сказал, что вообще в самоубийство не верю. Спросил, как положено, что я делал в этот вечер, — ну, я, конечно, объяснил, что сидел в библиотеке до самого закрытия...

Тут я заметил, что Нина как-то странно, даже будто с испугом на меня смотрит, и спохватился.

— Ах, да, Нин, ты же не знаешь... Мне пришлось уйти из института сразу после пяти. Аркадий меня прямо-таки выгнал из лаборатории... Я и просидел до одиннадцати в библиотеке, мне давно нужно было посмотреть работы американцев по резко неоднородным полям, а ты ведь все равно сказала, что в кино пойдешь с девочками...

Пока я говорил, Нина все глядела на меня и словно о чем-то напряженно думала, — такое у нее было лицо. Потом она тихо сказала:

— Мне Аркадий сказал, что ты ушел из института.

— Ты видела Аркадия? Когда? — спросил я, чувствуя опять эту распроклятую слабость и дрожь в ногах.

— Я сначала решила тоже остаться в институте, подождать тебя, да и работы у меня накопилось за последние дни, — сказала Нина, по-прежнему не сводя с меня взгляда. — Пошла сказать тебе об этом, но лаборатория была заперта, а на обратной дороге я встретила Аркадия...

— Когда же это было? — удивился я.

— Примерно в четверть шестого. Я спускалась по боковой лестнице, а он поднимался.

Я опять машинально удивился, но ничего толком обдумать не смог.

— О чем же вы с ним говорили? — с трудом спросил я: меня очень угнетало и тревожило то, что Нина вдруг так резко изменилась, говорит как-то холодновато, отчужденно и все смотрит на меня, будто чего-то ждет.

— О чем? — с какой-то странной рассеянностью переспросила Нина и, словно спохватившись, сказала поспешно: — Видишь ли, дело тут даже не в словах, но разговор получился какой-то странный и даже неприятный... Аркадий, во-первых, почему-то очень смутился, когда меня увидел. У него такой вид был, словно он сквозь землю провалиться готов. И вообще... — Нина подумала. — Вообще он выглядел как-то странно. Даже костюм на нем был... ну, тоже странный...

— В каком смысле странный?

— Ну, этого я определить не могу, я не приглядывалась специально, да и темно ведь на лестнице. Но покрой пиджака странный какой-то, борта широченные и форма у них необычная... даже не пойму, откуда у него такой костюм взялся, я его никогда не видала.

— Он был в новом костюме? — переспросил я, заинтересовавшись.

Я-то сам, хоть убей, не мог припомнить, что за костюм был на Аркадии вчера, — впрочем, Аркадий при мне, возможно, так и не снимал лабораторного халата. Но если он был в новом костюме, то, может. Линьков правильно предположил: Аркадий назначил на вечер свидание какой-то девушке.

— Может, он и новый, — сказала Нина, — но только в том смысле, что он недавно приобретен или просто я его ни разу не видала раньше. А вообще-то он совершенно немодный. Меня это в первую очередь и удивило.

Меня — тоже. Аркадий в одежде разбирался и явно немодного костюма не надел бы, а уж тем более не стал бы покупать. Но, так или иначе, версия свидания, по-видимому, не подкреплялась, и я перестал об этом думать.

— Что же он все-таки сказал? — спросил я, потому что Нина замолчала и явно задумалась о чем-то весьма неприятном.

— Сказал он мало, но — Да я просто могу в точности повторить его слова. Я... — Тут Нина замялась, и на мгновение в ее голосе послышались обычные, теплые нотки, но тут же исчезли. — Я... мне показалось, что он так разволновался потому, что на мне было синее платье, то самое... ну, в общем, воспоминание о первой нашей встрече. Я как-то растерялась, не знала, что сказать, и вдруг вспомнила, сколько лишнего наговорила тогда — ну, в зале хронокамер, — и решила перед ним извиниться. Поэтому сказала: “Аркадий, ты, пожалуйста, не придавай значения тому, что было в зале хронокамер”. А он как-то странно посмотрел на меня, сделал вид, будто даже и не помнит, о чем речь, и ответил скороговоркой, небрежно:

“Нет, ничего, я это дело уже закончил”. Я спросила: “Да ты о чем говоришь?” И тут он совсем как-то растерялся, глаза у него такие жалкие сделались, и вдруг он сказал, очень искренне и даже с надрывом, совсем на него непохоже: “Слушай, Нин, я здорово запутался, ты даже не представляешь, до чего! Потом ты все узнаешь, но... в общем, сам я, конечно, виноват, но уже ничего не поделаешь...” Хотел, видимо, еще что-то сказать, но махнул рукой и пошел. А потом... — Нина вдруг оборвала рассказ и опять как-то странно, не то испытующе, не то умоляюще, поглядела на меня.

— Что? Что потом? — в тоске спросил я, чувствуя, что надвигается какая-то новая беда, что Нина отдаляется от меня именно теперь, когда мне так нужна помощь и поддержка...

— Потом... — Нина все не отводила от меня взгляда, и я уже ясно чувствовал, что она чего-то ждет от меня, каких-то моих слов или поступков, но не мог понять, что же я должен сделать. — Потом это вообще было похоже на сумасшествие, мне даже страшно стало. Понимаешь, я побежала за ним. — Нина говорила все это монотонно и невыразительно, — спросила: “Аркадий, да что с тобой, может, я чем помочь могу, ты скажи!” — ну, что-то в этом роде сказала. А он остановился, поморщился, будто горькое проглотил, а потом как расхохочется! Но таким, знаешь, искусственным смехом, как у него бывает...

Я знал: Аркадий начинал громко и неприятно смеяться либо от злости, либо от смущения. Что же, его разозлило участие Нины? Все возможно, он ведь самолюбивый...

— ...и сказал: “Да ты не переживай, это я просто пошутил, извиняюсь, конечно!” — продолжала Нина. — И еще добавил это, из Козьмы Пруткова, насчет шуток с женщинами...

— “Не шути с женщинами: эти шутки глупы и неприличны!” — машинально пробормотал я. — А потом?

— Да потом он ушел, вот и все! — почти грубо сказала Нина. — Так как же ты объясняешь слова Аркадия и вообще все это?..

— Понятия не имею, что все это значит! — ответил я и, чувствуя, что Нину этот ответ не удовлетворяет, даже злит, торопливо забормотал: — Ну, то есть ты понимаешь, Нин, я ни о чем таком не знаю... Мы же с ним за последнее время, сама знаешь, как-то не совсем... Если б я хоть видел его после этого разговора, а то...

— ...а то ты ушел в пять часов, и все! — почти издевательским тоном закончила Нина.

— Ну да! — беспомощно подтвердил я, — А что же было делать, когда он меня, я ж тебе говорю, прямо выгнал из лаборатории? И потом, ты знаешь, я как-то не вижу ничего особенного в этом вашем разговоре. У нас с ним еще и не такие разговоры бывали! Он иногда, если о чем-нибудь другом думает, жуткую чушь несет, совершенно ни к селу ни к городу что-нибудь ляпнет...

— С той только разницей, — холодно констатировала Нина, — что после тех разговоров он оставался жив и здоров!

Сказав это, она вдруг резко повернулась и ушла, а я стоял и смотрел ей вслед, тщетно силясь сообразить, что же произошло — с ней, с нами, со мной...

Линьков начинает следствие

Линьков сидел в маленькой светлой комнатке отдела кадров и беседовал с Эдиком Коноваловым, кадровиком.

Вид у Эдика был ослепительный. До голубизны белая нейлоновая сорочка, надвое расчерченная узким темно-красным галстуком, искрилась на его широченной груди, отлично отглаженные брюки острым углом нависали над немыслимо шикарными сандалетами, и весь он сверкал м излучался.

— Так вот они и живут! — с победоносным презрением сказал Эдик, рассказывая про институт. — Сидят, как пни, в лабораториях, и ни тебе свежего воздуха, ни движения. А что в результате получается?

— Все же научная работа, — пробормотал Линьков, — день ненормированный.

— А я о чем и говорю: что ненормированный! — Эдик возмущенно хмыкнул.— Был бы нормированный, так и порядок навести ничего бы не составляло. А так... — Он махнул рукой и сказал уже более спокойно, с деловой интонацией: — Значит, такое дело: конкретных соображений по данному вопросу у меня не имеется, но что я вам посоветую — это прощупать кое-кого из институтских. В первую очередь, конечно, Стружкова. И эту... Нину...

— Какую Нину? — с некоторым интересом спросил Линьков, увидев, что ясные глаза Эдика при этом имени словно бы замаслились.

— Да Берестову Нину! У вас до нее что, руки еще не дошли? — удивился Эдик. — Нет, я вам точно советую! Неувязочка по личной линии тут получилась все же крепкая! Дружба дружбой, а как до женщины дошло, так и дружбу в сторону...

— Вы хотите сказать, что Левицкий и Стружков поссорились из-за Берестовой? — спросил Линьков, неодобрительно морщась.

— Нет, поссориться они вроде не поссорились, — хитро улыбаясь, возразил Эдик. — Народ все же культурный, морду бить друг другу воздержатся. Но если в корень посмотреть, — люди они или не люди?

— Допустим, что люди, — сказал Линьков, — и что же тогда?

— То есть как что? — удивился Эдик. — Да случись такое с кем хочешь, хотя бы и с вами! Значит, у тебя девушку из-под носа уводят, а ты стой и глазами хлопай, если он тебе друг?! Вот вы бы, к примеру? А?

— Я для таких примеров как-то ее подхожу, — осторожно ответил Линьков.

— Ну да, вы же представитель закона! — сообразил Эдик и даже причмокнул от огорчения. — Но я бы все равно нашел выход из положения! — пообещал он, поиграв мускулами. — А тем более Ниночка Берестова! Это такой кадр — н-ну! Только она приземлилась в расчетном отделе — и сразу у всех там какие-то дела образовались! По два-три захода в день проделывали — буквально все, включая женатиков! Ну, потом Левицкий около нее на постоянную прописку определился — тут уж прочие добровольцы сникли. Левицкий, он вообще-то... — Эдик одобрительно покивал, — он в этих делах ничего, разбирался. Не то, чтобы слишком, этого не скажу! Он даже чересчур принципиальный был насчет работы. Как у него просвет образуется, так, глядишь, он себе новенькую закадрит, и всегда не что попало, а выберет на самом высоком уровне! А начнется опять у них запарка, засядет он в свою лабораторию намертво — и все, никаких девушек. Тоже, конечно, ненормальность, я считаю! Гармонично надо жить, верно?

— Но если Левицкий так несерьезно относился к девушкам, то, может, он вообще не ссорился со Стружковым? — вяло проговорил Линьков.

Эдик подумал, энергично морща загорелый лоб.

— С одной стороны, вроде и правильно... Но только с Ниной Берестовой — тут дело другого рода. Внешние данные — это само собой. Но у нее характер твердый! Волевая девушка, — одобрительно сказал Эдик, — я таких ценю! Ну, и все же совместная работа, общие интересы, коллектив...

— Коллектив тоже действует? — меланхолически осведомился Линьков.

— А что ж вы думаете, и коллектив... Но лучше уж вы с Берестовой побеседуйте...

Линьков пересек коридор, ведущий к выходу, повернул за угол и, вздохнув, взялся за ручку двери с табличкой “Расчетный отдел”.

Огромная комната, почти зал, была надвое перегорожена серой громадой вычислительной машины. Вдоль стен ютились небольшие подручные машины, тянулись панели с окнами осциллографов над рядами сверкающих клавиш. Работало здесь не меньше дюжины девушек, и все они наперебой закричали, что Берестова вышла и сейчас придет. Линьков решил было подождать ее здесь, но девушки так откровенно глазели на следователя, так активно пересмеивались и перешептывались, что он минут пять покрутился на стуле, делая вид,что изучает записи в своем блокноте, а потом не выдержал.

— Пойду пока по другим делам, — злгробным тоном сообщил он. — Если встречу Берестову, как мне ее распознать, не подскажете?

— Она высокая... Волосы темные... — все так же наперебой защебетали девушки. — Белый свитер, синяя юбка...

А рыженькая малышка, продолжая бойко стучать по клавишам перфорирующего устройства, похожего на швейную ножную машину, пропищала:

— Да вы ее сразу распознаете! Это ж Берестова, а не кто еще!

Оказалось, что рыженькая права. Линьков увидел Нину Берестову сразу, как вошел в коридор, — и сразу понял, что это и есть Нина Берестова, а не кто еще. Не понадобилось даже замечать, что на ней белый свитер и синяя юбка. А волосы были, может, и действительно темные, темно-каштановые, что ли, но они сверкали, отливали золотом, бронзой, черт те чем в лучах солнца, наискось пересекавших просторный коридор. Девочки, наверное, точно обрисовали, и Нина была высокая, — но долговязому Линькову она показалась... ну, точь-в-точь такой, какой следует быть девушке. Линьков до сих пор как-то не задумывался над тем, существует ли идеал девушки, по крайней мере для него самого, но сейчас отчетливо понял: да, существует.

Пока Нина шла навстречу (идеально, опять же, шла — плавно и быстро, будто летела по воздуху). Линьков успел сообразить, что это открытие он совершил по меньшей мере несвоевременно.

Нина приблизилась, глянула на Линькова продолговатыми зелеными глазами, и он заговорил — почти механически, невыразительно. Представился, сказал, что хотел бы побеседовать с ней по поводу вчерашнего события. После чего они уселись на широком подоконнике, и Линьков увидел, что в зеленых глазах Нины светятся яркие золотые искры.

Линьков вначале мало что усваивал из разговора с Ниной. Ему пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы как следует включить внимание. После этого он смог сообразить, уже без дополнительных усилий, что Нина чем-то очень взволнована и тоже как бы не полностью участвует в разговоре... Отвечала она спокойно и немногословно, только делала неожиданные паузы и явно задумывалась о чем-то. Это не было похоже на страх, на стремление замести следы, но Линьков с каждой минутой яснее ощущал, что его собеседница очень напряженно раздумывает над чем-то, связанным со смертью Аркадия Левицкого, что это ее мучает и сбивает с толку.

Но Линьков пока не имел намерения подбираться к Нининой тайне. Ему и без того приходилось нелегко. Во-первых, основные вопросы, которые следовало задать Нине, были, по мнению Линькова, не слишком-то умны, а к тому же неделикатны: ведь фактически приходилось выяснять, не думает ли Нина, что Аркадий Левицкий покончил самоубийством из-за любви к ней. Во-вторых, Линькову вообще хотелось бы говорить с Ниной совсем не здесь и совсем не о том. Он с крайним изумлением осознал, что готов был бы пожертвовать отпуском, заветной мечтой о тихой рыбалке, если б мог предположить, что Нина... “Да нет, это же идиотизм — предполагать такое!” — сказал он себе и поторопился закончить разговор. “В отпуск, в отпуск надо, — думал он, глядя вслед Нине. — А то прямо бредить, брат, начинаешь, да еще в процессе работы!”

Он усмехнулся, потряс головой и решительно зашагал по коридору, на ходу соображая, что же дает информация, полученная от Нины Берестовой. “Она считает, что Аркадий отнесся к их разрыву спокойно, что он ее не любил, — это первое. Допустим, хотя допустить это, прямо скажем, трудновато. Второе: Левицкий и Стружков оставались в хороших отношениях, никогда не ссорились, продолжали совместно вести исследования, но все же несколько отдалились друг от друга — еще бы! Третье: Берестова видела Левицкого сразу после конца рабочего дня, он выглядел странно и говорил странно — судя по ее рассказу, действительно странно! Был взволнован, сказал, что ужасно запутался и что сам во всем виноват. Высказывания довольно неопределенные, но, в общем, как будто подтверждают версию самоубийства — Немного, но все же кое-что. Поговорим теперь опять со Стружковым — может, он уже оправился от шока...”

Отсутствует глава 2-3 ( № 9 )
Эдик Коновалов интенсивно мыслит

Линьков совместно с Эдиком переворошил все личные дела эксплуатационников и не нашел ничего подходящего.

— Этот разве, Ковальчук? — Эдик озабоченно разглядывал фотографию, приложенную к личному делу Ковальчука П. Н. — Не помню я его в лицо, но по карточке вроде подходящий, верно? Чернявый и вообще, если вдуматься, на индуса смахивает.

— Так он же без усов...— с сомнением сказал Линьков.

— Труха! Усы отрастить — это в два счета! На работу он когда поступал? Больше году назад. И карточка с того периода, значит. Почему я его и не знаю толком: я-то здесь всего четыре месяца неполных. А если б он через меня проходил, я бы его обязательно проанализировал. И тогда с ходу вам определил бы, он или не он. А так, по анкете, он вроде в порядке... — Эдик сморщил лоб. — Отец — врач, мать — педагог, значит, условия для воспитания были нормальные плюс, конечно, школа, комсомол.

Линьков поперхнулся.

— По-моему, вы не совсем правильно понимаете задачу, — отдышавшись, сказал он с преувеличенной вежливостью. — На данном этапе мы ищем не потенциального преступника, а всего лишь человека, который, возможно, что-то знает о происшествии, а возможно, и ничего не знает. Давайте пока выясним, как мне Леру найти.

— Насчет Леры выяснить ничего не составляет. — Эдик порылся в папках. — Вот она вам, пожалуйста: Семибратова Калерия Николаевна, год рождения... смотри-ка, ей уже двадцать четыре, а с виду совсем девчонка, лет на восемнадцать выглядит...

— В какой она комнате работает, не знаете? — осведомился Линьков, поднимаясь.

Эдик закатил глаза и сморщился, старательно соображая. Линьков с интересом поглядел на него: то ли Эдик симулирует терзания пленной мысли, чтобы набить себе цену, то ли процесс мышления на любом уровне протекает у него болезненно. “Скорее все же второе!” — решил он.

— Я так думаю, — сказал Эдик, с достоинством перенесший муки, — что она работает во второй комнате направо.

Линьков чуть не споткнулся о порог, потому что Эдик вслед ему бодро провозгласил:

— Так вы действуйте, а я тут пока дополнительно все проанализирую. Знаете, в одиночестве мыслится как-то лучше...

Лера Семибратова была вся какая-то свеженькая, беленькая, чистенькая, даже будто бы хорошей прохладой от нее веяло, словно от речки в знойный день, и вообще впечатление она производила очень и очень симпатичное. Только сообщить-то она мало что могла.

Да, Аркадия Левицкого она знает... знала. Да, именно она и пригласила его на Первое мая поехать за город. Ну, просто встретила его незадолго до праздников, спросила, где он праздники проведет, он ответил, что еще не думал над этим, вот она и пригласила. Слыхала, что у него в личном вопросе возникли осложнения, а в таких случаях всегда лучше отвлечься, и они очень хорошо съездили, и компания была хорошая, все свои ребята и девчата. Нет, не в том смысле, что все из института, но вообще компания подобралась вполне подходящая. Кто был из эксплуатационников? Да почти все, кроме тех, что в отпуске... Галя Смирнова в декретном, Павлик Ковальчук перед самым праздником поехал в Ялту, скоро уже вернется... А остальные вроде все были. Кто из посторонних? Да очень мало. На Раджа Капура?..

Если вот Раин молодой человек? Он чернявый и с усиками, но, по-моему, ничего общего... Ну, понимаете, Рая — она работает в парикмахерской, рядом с институтом, — вон там, на углу Гоголевской, и наши девочки все к ней причесываться бегают, вот ее и пригласили на праздники. Она вообще-то симпатичная. А она пришла со своим парнем, ну, элементарно. Зовут его, кажется, Роберт. Нет, на Раджа Капура он ни чуточни. Да вот, сами посмотрите, совсем забыла, Петя же нас всех сфотографировал! Вот они. Рая и ее парень, у дерева стоят, правда, он неудачно получился, в профиль, и смеется, но все же... Ну да, это Аркадий, а это я, правильно. Почему Аркадий стоит рядом с Робертом? Ой, да просто случайно!

Линьков внимательно разглядывал любительскую, впрочем, весьма неплохо сделанную фотографию. О Роберте действительно трудно судить по фотографии, зато Рая вышла отчетливо, ее сразу можно будет узнать. У Аркадия Левицкого улыбка прямо ослепительная и совершенно беззаботная — даже не подумаешь, что у него какие-то переживания были...

— А вы не заметили, Левицкий разговарил с этим Робертом? — спросил Линьков.

— Да о чем с ним разговаривать, это же совсем пустой парень!

— А после праздников вы часто встречались с Левицким? — осторожно спросил Линьков.

— Нет... то есть он заходил ко мне сюда во время работы, — слегка покраснев, сказала Лера. — А помимо института, мы не встречались, потому что он был очень занят, все вечера в лаборатории сидел... Думаете, это он сочинял сказочки, чтобы от меня отвязаться? — спросила она чуть вызывающе. — Так ничего подобного, сколько раз и я и другие наши проходили по вечерам мимо института, столько раз и видели, что он у себя в лаборатории.

— А больше он ни с кем из ваших не поддерживал отношения? — спросил Линьков, понимая, что опять поступает бестактно.

Лера действительно обиделась и покраснела до слез.

— Вы, значит, думаете, что он ко мне так только, между прочим, мог заходить? — сказала она дрожащим голосом. — А я вот точно знаю, что именно ко мне он ходил специально!

“Эх я, кретин! — ругал себя Линьков.— Девушку до слез довел и ничего толком не узнал. А теперь через нее ничего не добудешь, придется поискать другой источник информации...”

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Наконец я сказал себе, что, сколько ни сиди вот так, никакого толку не будет, пока все эти гипотезы не проверишь на практике, а между тем надо работать в темпе, раз уж обещал Линькову все закончить к трем. Но сосредоточиться мне было невероятно трудно, разговор с Линьковым снова выбил меня из колен. Я все останавливался, задумывался, глазея то на подоконник, где всегда стоял на круглом стеклянном подносе графин с водой, то на диван. Странно — ни диван, ни лаборатория вообще не вызывали теперь у меня острой боли и ужаса, как вчера, только печаль...

В конце концов я решил сбегать в буфет, проглотить быстренько чашку кофе. Да и бутерброд, пожалуй, не помешает: я ведь сегодня фактически не завтракал — не до того было.

В буфете было пусто. Зина мне улыбнулась и прямо сразу предложила допить коньяк. Она даже поболтала для наглядности бутылкой — коньяку там и вправду было на донышке. Я сказал, что, мол, спасибо, но сегодня жара такая, прямо с утра, и вообще я не пью днем, да еще на работе, а вчера просто нервы сдали. Зина сказала, что это все правильно, таи вот и надо себя вести и что вообще она уважает людей самостоятельных.

— Зиночка, слушайте, а Аркадия Левицкого вы тоже угощали коньяком? — спросил я вдруг, даже не успев додумать этой внезапно мелькнувшей мысли.

— А как же, — закивала Зина, — угощала! Такой он был тоже расстроенный в тот день, прямо с лица переменился, в точности как вы вчера. Глазами ни на кого не глядит, все ему, видать, тошно... Да оно и понятно, чего уж тут? Ну, выпил он пятьдесят граммов всего, больше никак не хотел. Немножко вроде повеселел...

— Когда он заходил к вам, не помните? — спросил я.

— Да уж к самому концу дня, часа в четыре, что ли...

Так! Теперь и вовсе, наверно, не разберешься в этом деле. Вряд ли судебные медики могут так уж точно установить, выпил он спиртное в два приема, с промежутком около часа, или всего однажды. Вот разве дозу легче будет определить, тут ведь всего пятьдесят граммов, а для снотворного надо было бы...

“Работать, работать, ни о чем другом не думать, не отвлекаться!” — строго приказал я себе, входя в лабораторию. Но сосредоточиться было по-прежнему трудно, и я пустил в ход такой трюк — начал оживленно беседовать не то с собой, не то с хрононамерой и пультом, бормотал вслух, комментируя свои действия,— это здорово помогает отключать все посторонние мысли.

А с нашим великолепным пультом я вообще любил словечком перекинуться. Мне почему-то всегда казалось, что он при всей своей умопомрачительной красоте слегка глуповат и нуждается в пояснениях, иначе не сможет нормально работать. “Сейчас нам с тобой знаешь, что предстоит? — спросил я его. — Предстоит нам, как это обозначено в журнале, заняться серией первой, координаты двадцать-двадцать... Ну, конечно, тебе и невдомек, что двадцать-двадцать — это расстояние в сантиметрах от верхнего правого угла камеры и что цифры эти обозначают положение, в котором следует поместить перемещаемый объект. Так вот учти — я тебе это объяснил. Эх, чуть я не забыл, ведь сначала нужно произвести контрольную проверку! Берем брусок, — бормотал я, с ожесточением орудуя манипуляторами, и выводим этот многострадальный брусок на самый центр хронокамеры”.

Брусок плюхнулся на подставку, я убрал манипуляторы, еще раз проверил поле и включил тумблер автоматического нарастания мощности. Пульт обиженно и сердито заморгал разноцветными лампочками и тут же затих, успокоился — это он достиг расчетного напряжения. Стрелки подползли к нужным делениям и гордо застыли в сознании исполненного долга. Теперь слово за хронокамерой. “Ах ты, умница, голубушка моя!” — бормотал я, наблюдая, как за ее толстым стеклом расплывается, исчезает брусок вместе с подставной. Еще миг — ив камере стало пусто, только призрачное зеленоватое сияние медленно гасло, уползая в углы стеклянного куба.

Мы обычно перемещали объект в будущее и задавали ему находиться там несколько секунд — до минуты. Интересно все-таки было представлять себе, что в данную минуту этот брусок находится вовсе не в данной минуте, а в той, которая для меня еще только наступит через десять минут... но вместе с тем сейчас (то есть, нет, не сейчас, а в том времени, которое “там” отвечает моему “сейчас”) он себе мирно покоится на подставке, и я (не этот я, что здесь, а тот, который из меня будет через десять минут) смотрю на него совершенно индифферентным взглядом: мол, видели мы такое, и не раз... Я даже мог себе представить, о чем он размышляет, этот будущий Стружков Б. Н„ который созерцает брусок, посланный самому себе из прошлого. Вовсе не о том, что на его глазах совершается чудо науки и техники. А о том, сколько раз он успеет провернуть тот брусок туда-обратно до прихода Линькова. “Узкопрагматический тип, этот будущий Стружков Б. H.!” — с сожалением констатировал я, Стружков сиюминутный.

Зеленое сияние снова залило камеру и опять, облизывая стекло, начало расползаться к ее углам, открывая а центре подставку с возлежащим на ней бруском.

Только я убрал брусок и подставку из камеры и принялся рассчитывать программу эксперимента, — откуда ни возьмись появился Линьков. Я посмотрел на часы — всего 11.40! Линьков перехватил мой взгляд и извиняющимся тоном сказал, что пока дела свои он закончил раньше, чем предполагал, и что хотел бы подождать меня здесь, в лаборатории, если, конечно, его присутствие мне не помешает. Я вежливо сказал: “Ну, что вы!” — но тут же бросил расчеты и уставился на Линькова немигающим взглядом. Линьков беспокойно заерзал на стуле и сказал:

— Я понимаю, вас интересует... вы хотели бы узнать...

— Именно вот, — подтвердил я.

— Говорить-то пока нечего, — неохотно сказал Линьков.

Но я все смотрел на него, как удав на кролика, и Линьков сдался — выложил мне добытые сведения. Говорить, по-моему, вполне было чего, и я на ходу пытался распределить новую информацию по клеточкам своей схемы. “Радж Капур” у нас не работает. Значит, либо он вообще тут ни при чем, либо все же как-то связан с делом. Если это он был с эксплуатационниками на Первое мая, то скорее всего связан. Если нет, то вряд ли. Все равно, искать его надо. Лера знает маловато. Но все же и с ней поговорить не мешало бы... если только Линьков не будет сердиться на меня за такую самодеятельность... Ну, так или иначе, подожду, пока Линьков не выяснит, кто там был, “Радж Капур” или нет. На снимке его толком не разглядишь: он в профиль стоит, да еще и смеется. Ладно, отложим это дело. Работать надо!

— Вы тогда займитесь чем-нибудь, — с надсадной деловитостью сказал я Линькову, — а я постараюсь поскорей...

Линьков заявил, что занятие он себе найдет и что я могу не слишком торопиться: время терпит. Потом он начал с озабоченным видом рыться в своей папке, а я опять мысленно схватил себя за шиворот и потащил к пульту. Теперь было еще труднее, потому что я старался не бормотать вслух...

Брусок лежал, как ему положено, и я с огвращением прикидывал, сколько раз мне теперь удастся его перебросить туда-обратно. Удивительно узко мыслит все же этот Стружков, который посылал брусок ко мне десять минут назад, — не мог он, что ли, сократить дистанцию, ну хотя бы до пяти минут! Ну, ладно, там, впереди, нас еще один Борис Стружков ждет не дождется, на часы посматривает. Сейчас мы ему окажем услугу, по-родственному. Сейчас мы найдем, где эти двадцать-двадцать находятся... Так! Теперь мы посмотрим, какое здесь у нас поле, — хорошее поле, просто замечательное поле, не поле, а прелесть: силовые линии так и загибаются!

Линьков вдруг спросил, прямо над ухом у меня:

— А что вы меряете?

Смотри, какой любознательный! Интересно, он хоть понимает, что такое градиент! А то попробуй объясни... Впрочем, кое-что он явно знает сверх программы.

Не переставая вращать ручки манипуляторов, я забормотал:

— Тут... это... я сейчас помещу эту штучку... вот в это место... да... в это вот место... Да, а потом я ее устремляю, так сказать, в будущее, откуда она вернется спустя положенное ей время — Но меня интересует не этот, сам по себе незаурядный факт, а скорость исчезновения этой штуки по частям, значит...

Нет, ну как я ему растолкую, что такое градиент скорости?

— Вас интересует, стало быть, градиент скорости перехода? — спросил Линьков, — Сказывается неравномерность поля?

С табурета я как-то не свалился, но на Линькова посмотрел с неподдельным восхищением. Ай да прокуратура!

— Это вы сами догадались или брошюру какую-нибудь изучили? — осторожно поинтересовался я.

— Это я сам, но при некоторой помощи государства, — в тон мне ответил Линьков. — У меня в биографии имеется следующий прискорбный факт: я закончил три курса физфака.

— Ничего, ничего, — ободряюще произнес я, — меня можно не стесняться. За неуспеваемость отчислили?

— Нет, по болезни, — лаконично сообщил Линьков.

Шутить ему явно расхотелось. Мне стало стыдно: человек со мной по-хорошему, а я уж разыгрался, расскакался, как козлик, — бац рогами в больную печенку! Расфамильярничался некстати.

— Понимаете, Александр Григорьевич, — задушевным тоном сказал я, — поле в камере неоднородно, это вы правильно указали, поэтому в разных местах камеры объект уходит во время по-разному. В центре — сразу весь уходит, а кое-где — по частям. Мы ищем зависимость градиента скорости перехода от градиента поля, ну и прочих параметров. В пределе хочется, конечно, добиться равномерного перехода.

— И вы промеряете градиенты последовательно для всех точек объема камеры? — удивленно спросил Линьков. — Так это же уйма работы! И сколько длится одна петля?

— Сейчас я беру десятиминутную дистанцию.

— А меньше нельзя? Ну, скажем, пять минут?

— Меньше можно, только я не сообразил сразу, что серия будет большая, контрольную проверку сделал на десяти минутах, и режим уже рассчитал, менять не хочется. А вообще-то чем меньше, тем лучше. И надежность выше, и ждать меньше приходится. Но очень короткую дистанцию тоже ведь нельзя давать: не успеешь вовремя извлечь объект из камеры, очистить место.

— Верно, — задумчиво согласился Линьков. — А больше?

— Больше — это наше слабое место, — объяснил я. — Удается, правда, подобрать такие конфигурации и напряженности поля, что петля растягивается на часы. Но при этом она часто размыкается и без всякого, понимаете, предупреждения, — нахально возьмет вот и разомкнется. И исчезает брусочек, инвентарный номер такой-то, уходит в неведомое будущее, к отдаленным потомкам.

— А почему вы только в будущее посылаете?

— Да просто удобнее, что ли. И, кстати, необратимо извлекать кое-что из будущего мы умеем даже на далекой дистанции.

— А, понятно! Этим и занимаются ваши эксплуатационники?

— Ну да. У них там целый заводской процесс налажен. Сверхсовременные методы добычи ценных и редких металлов. Иридий, ниобий и тому подобное из будущего. Только объемы уж очень малы и процесс капризный, приходится десятки микрокамер гонять, да всякий раз останавливать для очистки... Канитель! Вообще хронофизика наша вся насквозь капризная до чертиков! Неустойчивые результаты, ненадежные. И воспроизведения четкого нет. Один раз получается, десять раз не получается. Один раз замкнул петлю, другой раз она хвостиком вильнет — и будь здоров!

— Что — не возвращается объект?

— То не возвращается, а то, наоборот, исчезать не хочет — лежит и смотрит на тебя, можно сказать, голубыми глазами. Тоже очень приятный вариант. Но это все цветочки... Вот если поля срываются, тогда вообще хоть плачь... Тахионный пучок к чертям летит, силовые линии трясутся, как малярики, потом — бац! — автоматика отключается, и начинай все сначала.

Я глянул на часы и ужаснулся — действительно, идет время, да еще как! Надо поторопиться. Я ввел программу в управляющий блок, локализовал пучок, развернул его полем так, чтобы он невидимым экраном охватил всю камеру. Включил автомат, подал мощность. Опять пульт заморгал и успокоился, щелкнули реле, мигнула зеленая вспышка... Брусок вернулся, я подхватил его манипулятором, вывел из камеры.

Передвинулся солнечный блин на полу, — ох, и далеко он уже передвинулся! Так — опять вспышка. Две синеватые вспышки слились, я едва успел различить брусок в глубине камеры. Теперь следующая точка, потом следующая за ней и так далее.

На следующем участие поле вспучивалось этаким продолговатым горбом, вроде дыни. Никакого там горба, конечно, не было, но на экране силовые линии, изображавшие поле, округло изгибались в этом месте, и получалось нечто похожее на полосатую туркменскую дыню. Картинка была довольно интересная. Мне стало неловко: ну, чего я Линькова отогнал, стоит человек у окна, скучает.

— Александр Григорьевич, хотите посмотреть? — виновато спросил я. — Сейчас будет переход.

Линьков очень охотно подошел и стал за моей спиной. Я включил напряжение. Собственно, до момента перехода снаружи не так уж много увидишь — главное делается невидимо. Я-то знал, что сейчас, по командам управляющего устройства где-то под козырьком магнита бесшумно и четко перемещаются секции, укладываясь в нужное положение. Сквозь кристаллическую решетку проводов неистово рвутся бесшумные электронные вихри, и невидимые для нас силовые линии извиваются, как клубок змей, чтобы выстроиться в той конфигурации, которую диктует им программа.

Сквозь ребристые сопла ускорителей в камеру ворвался сноп невидимых частиц, закружился смерчем, распался, на мгновение застыл и начал медленно опадать, будто стекать по стенкам. Мне казалось даже, что я вижу это оболочку из частиц — нечто вроде туманного, размазанного вихря, который мчится вдоль завитков поля.

А вот и зрелище! Бледное сияние разлилось по стеклу, и брусок начал исчезать. Не весь сразу, а постепенно — так, словно на него стеной надвигалась чернота и постепенно закрывала его. Брусок не успел еще полностью рассеяться в тумане, а уже проступили из мрака очертания передней его части. Середину бруска словно закрыло черное облачко с размытыми краями.

Очень большая разница была в скорости перехода: даже на таком маленьком расстоянии — от переднего края бруска до заднего — поле менялось весьма заметно, поэтому и переход был такой постепенный. Через десять минут все это повторится в обратном порядке.

— Путаная все-таки штука — время,— задумчиво проговорил Линьков за моей спиной.— А если б вы, например, не забрали брусок из камеры, что тогда?

— Да ничего особенного. Он смотрел бы на нас, а мы на него.

— Мне почему-то казалось, что тогда произойдет удвоение.

Одна клемма у осциллографа мне определенно не нравилась. По моему мнению, она отлынивала от своих прямых обязанностей. Ну, так и есть — прокручивается на одном месте. Придется менять.

— Чему ж там удваиваться? — рассеянно бормотал я, возясь с нерадивой клеммой. Нечему там удваиваться да вообще-то и некуда: место ведь занято... Брусок, ежели что, сольется сам с собой... Удвоится, если хотите, на атомном уровне...

— Ну, закончите вы эксперимент, а дальше что?

— Ничего особенного. Данные я передам на ЭВМ, пускай она сама ищет зависимости, за что же мы ее поим и кормим током! А завтра мы следующий слой пощупаем.

— И так каждый день?

— Обязательно. Как минимум — от звонка до звонка, а то и позже. В целом ряде случаев именно — и позже. И так вот всю неделю. Самый приятный день — воскресенье: работай хоть до двенадцати ночи, никто не помешает.

— Никого в институте нет?

— Почему нет? Сколько угодно есть. Но считается, что никого нет, поскольку день нерабочий. Поэтому никто друг к другу не ходит, и никто друг друга не отвлекает. К тому же буфет закрыт, столовая тоже, питание берется из дому и поглощается прямо на рабочем месте: опять-таки экономия времени...

— А можно спросить: как насчет человека? — вкрадчиво осведомился Линьков. Ай да Линьков! Силен!

— Можно, — сказал я. — Насчет человека так: плохо с человеком. Поле в камере, сами видели, неравномерное, и переход поэтому неравномерный, по частям. Человек не брусок, на подставку его не положишь, он минимум половину камеры займет. Пуп земли все-таки. Homo sapiens. Теперь представьте, что у этого пупа ручки-ножки размажутся во времени. Прибывает, допустим, на станцию назначения одна правая нижняя конечность. Что тогда?

— Шум! — ответил Линьков.— И — звонок в прокуратуру.

— И появление товарища Линькова, который разбирается в физике,— в тон ему добавил я. — А если говорить серьезно, то переходы настолько ненадежны, влияние их на структуру объекта настолько неясно, а камера настолько несовершенна, что опыты на живых существах пока исключаются. Да и размах у нас не тот. Чтобы перебросить брусок на десять минут, и то черт-те сколько энергии требуется. А тут человека, да еще не на минуту, а хотя бы на сутки. Ведь в нем килограммов 70—80 живого веса, не считая одежды...

— Насчет влияния на структуру это вы просто так сказали или действительно не знаете?

— Нет, кое-что мы, конечно, знаем. В аналитическом отделе как раз этим занимаются — делают полный анализ транспортируемых объектов.

— Рентгеноструктурный? — спросил Линьков.

— Рентген, химия, электронный микроскоп, все тридцать три удовольствия. С точностью до двух ангстрем — полная идентичность до и после перехода. Вы помните, надеюсь, что такое ангстрем?

— Что-то очень маленькое. Как сказал бы мой коллега Валентин Темин — такая штучка для измерения атомов.

— Мой почтительный привет вашему высокообразованному коллеге, — сказал я. — Я круто меняю мнение о прокуратуре.

— А кстати, — заметил Линьков, — если вам почему-либо надоест хронофизика, я охотно возьму вас к себе в помощники. По-моему, у вас неплохие задатки детектива.

Я польщенно улыбнулся. Но Линьков тут же продолжил:

— А вот зачем приходил Чернышев, этого вы не определили... Я лично на девяносто процентов уверен: он хотел вам что-то сказать, но увидел меня и передумал.

— Все может быть, — ответил я, раздумывая, — Но скорее всего он хотел со мной посоветоваться по какому-нибудь научному вопросу. Да давайте потом зайдем к нему, я и спрошу — могу даже при вас. Только он очень застенчивый, я же вам говорил.

— Да, говорили, — как-то неопределенно ответил Линьков, и вдруг спросил: — А Чернышев хорошо знал Левицкого?

Говорить мне об этом очень не хотелось, но что поделаешь!

— Хорошо знал, — угрюмо буркнул я. — Раньше они были в контакте, одну работу мы с Чернышевым совместно вели, и тогда Аркадий к нему вроде хорошо относился... Но последние месяца три они даже не разговаривали... Аркадий на последней конференции слишком уж резко отозвался об эксперименте, который предложил Чернышев. Чернышев обиделся...

— А кто из них был прав?

— Оба были правы...

Так оно и было. Расчеты Ленечка сделал безупречно, но практически такое поле в камере долго держать нельзя. Только это теоретически не угадаешь; даже Аркадий, который на устойчивости собаку съел, уловил это не логикой, а скорее интуицией.

— Ну, ладно, — сказал Линьков, поглядев на часы. — Уже второй час. Я вас все же здорово отвлекаю разговорами. Пойду-ка я к начальству, то да се. К трем вернусь, и пойдем мы с вами прямо и Чернышеву. Договорились?

Линьков сделал мне ручкой и удалился, все так же аккуратно и бесшумно прикрывая дверь.
 

Вагон версий, а фактов кот наплакал...

Увидев Линьнова, Эдик Коновалов бурно обрадовался.

— Я уж вас хотел разыскивать, — сказал он нетерпеливо. — Одну идейку я здесь обмозговал...

Линьков содрогнулся. Идеи размножались с нарастающим ускорением. Вчера — Темин, сегодня утром — Стружков, а к обеду уже и Коновалов что-то сгенерировал. “Один я почему-то ничего не генерирую”, — тоскливо подумал Линьков.

— Что ж, я вас слушаю, — обреченно сказал он.

— Значит, так... — решительно начал Эдик. — В общем, я считаю, что необходимо Стружковым заняться!

— Что?! — поразился Линьков. — Стружковым? Борисом?

— Непременно и в срочном порядке! — твердо заявил Эдик. — Я вот посидел, подумал, так, знаете, углубленно, — Эдик очень натурально изобразил, как углубленно он думал, — факты все проанализировал, сопоставил, как вы советовали... — Тут он с уважением поглядел на Линькова. — Насчет фантов это вы очень верно заметили!

— Какие же факты, по-вашему, говорят против Стружкова? — сугубо официальным тоном осведомился Линьков.

— Сейчас я все по пунктам изложу! — радостно сказал Эдик. — Значит, так! История с Берестовой — раз! — Он энергично пригнул к ладони свой толстенный мизинец. — Поссорился с Левицким в последний день — это уже два! — Он загнул могучий безымянный палец. — Понятно? Есть факты! Он, конечно, вам говорит, что уходил из института, ну, так это еще надо проверять и проверять! Мог он, скажем, уйти не в пять ровно, а где-нибудь около шести? Мог! Они же у нас, физики-шизики, никогда по звонку не уходят, чтобы все вместе, дружно, коллективом, а так, помаленьку расползаются, как клопы, от пяти до шести. Вот уж после шести, — тогда заметно, если кто выходит. Но Стружков, я ж говорю, вполне до шести мог справиться! Уловили мою мысль?

Линьков старательно протирал очки.

— Мысль вашу я уловил, — пробормотал он, надевая очки, — но должны же быть какие-нибудь мотивы.

— Есть мотив, а как же! Еще и какой мотивчик — пальчики оближешь! — заторопился Эдик. — Я тут некоторые наблюдения произвел. И представляете, что выясняется, — что Стружков-то с Берестовой уже не того! Я Берестову на этот счет пробовал прощупать, но она, конечно, кремень-девка! Говорит официальным тоном: “Вам просто показалось!” — и все. А чего там — показалось! Невооруженным глазом видно: то они все вместе да вместе — и в столовке за одним столом непременно и из института чуть не под руку, а теперь как обрезало! Вот только я не выяснил еще, с какого времени у них врозь пошло! — покаялся Эдик. — Но можно так предположить, что Берестова взяла да и перекинулась обратно к Левицкому! Возможен ведь такой вариант, правильно?

— Вообще-то да, — вяло отозвался Линьков. — Но все же обоснования слабоваты, неубедительны... Алиби Стружкова проверить, конечно, следует, тут вы правы...

При всей дикости коноваловской “версии” просто отмахнуться от нее было нельзя. Факты накапливались все такие, что следует думать скорее всего об убийстве или о каком-то другом преступлении, ставшем причиною гибели Левицкого. А если было преступление, то был и преступник...

— Да.обоснований я вам сколько хотите найду, — обиженно сказал Эдик. — Котелок-то у меня кое на что годится, как думаете?

“Котелок твой для туристских походов годится, — со злостью подумал Линьков, — кашу в нем хорошо варить!”

— Я считаю: проработать надо этот вариант! — стоял на своем Эдик, — Вы не смотрите, что они ученые, интеллигенты.

Линьков медленно поднялся, потянул свою папку со стола. Коновалов тоже встал.

— Фактики я вам подберу, не сомневайтесь! — ободряюще сказал он. — Я хоть тут и недолго, а всю здешнюю специфику насквозь понимаю. Такие фактики подберем, — будь здоров!

— Учтите, что любые факты, — деревянным голосом произнес Линьков, — нуждаются в тщательной проверке и уточнении. Надеюсь, вы меня поняли?

— Я вас понял! — горячо заверил Эдик, но ясные глаза его растерянно забегали. — Все проверим до точности!

Линьков с трудом удержался, чтобы не хлопнуть дверью под носом у понятливого Эдика.

Прокуратура была совсем близко от института — минут шесть ходу пенсионерским шагом. Линьков с разгона взял эту дистанцию максимум за полторы минуты и сам даже удивился, заметив, что уже поднимается по лестнице в здании прокуратуры.

“Версии, версии, вагон версий, а фактов кот наплакал, — думал он, шагая по коридору к кабинету начальника отдела. — Потому и версий много, что фактов мало...”

Когда Линьков закончил свой довольно бесцветный отчет, Иван Михайлович некоторое время молчал, барабаня пальцами по столу.

— Материала действительно негусто, — отозвался он наконец. — Ну, а как по-вашему, специфика института не играет никакой роли в происшествии?

Линьков пожал плечами.

— Непосредственно с работой лабораторий я еще не успел ознакомиться. Но маловероятно все-таки... Обстоятельства происшествия самые бытовые, к физике никакого отношения не имеют.

— Непонятно все же, — сказал Иван Михайлович, — почему именно в лаборатории?.. Очень непонятно... И вторая деталь — пропавшая записка. Версию шантажа вы решительно исключаете?

— Работы, которые велись в лаборатории Левицкого и Стружкова, засекречены не были, так что вроде бы...

— Но в других-то отделах института есть засекреченные работы, — возразил Иван Михайлович. — И Левицкий мог ведь что-то знать об этих работах?

— Конечно, мог, — согласился Линьков. — Такой вариант не исключен. Тогда в записке Левицкий мог сообщить, кто и что является причиной его смерти. И забрал записку тот, ному это разоблачение чем-то грозило...

— Логично, — сказал Иван Михайлович. — Но, значит, этот человек все время наблюдал за Левицким. Ведь чтобы вовремя перехватить записку, нужно было следить за каждым его шагом... и нужно было знать о замысле самоубийства...

— Или самому подготовить это самоубийство, — хмуро заметил Линьков, — Хотя, с другой стороны: зачем бы тогда Левицкому писать записку?

— Могло быть и иначе, — возразил Иван Михайлович. — Левицкий, возможно, вовсе не собирался кончать самоубийством. Содержание записки могло быть, допустим, такое: “Я запутался, сделал то-то и то-то, иду заявить об этом”. Кто-то прочел эту записку, понял, чем это для него пахнет, и вот тогда организовал это “самоубийство”. Или же он догадался о решении Левицкого как-то иначе, не прочитав еще записки, — это мне кажется даже более вероятным... Теперь прикинем. Во-первых: кому могла быть адресована записка и кто имел больше всего шансов ее обнаружить раньше времени? Во-вторых: кто знал Левицкого так хорошо, что мог по его поведению понять, на что он решился?

Линьков молчал, сжав губы. Ему было очень не по себе.

— По-видимому, таких людей немного, — продолжал Иван Михайлович. — Стружков... Берестова... Хотя Берестова, видимо, исключается, раз она давно уже не встречалась с Левицким.

— Мог ведь быть и кто-то третий, тоже из институтских работников... — тихо сказал Линьков. — Ни Стружков, ни Берестова не могли бы, мне кажется, действовать так предусмотрительно, точно и хладнокровно, как было бы необходимо в данной ситуации.

— Я понимаю, что в это поверить трудновато, — сочувственно отозвался Иван Михайлович. — Мне и самому эта версия очень не по душе. Но все-таки мой вам совет: понаблюдайте тоже и за Стружковым! Осторожно, объективно, не торопясь... Я понимаю, отпуск ваш срывается, но мы как-нибудь это потом сбалансируем, мое вам слово...

— Есть! — устало отозвался Линьков, вставая. — Зайду в библиотеку, затем вернусь в институт, лаборатории мне надо посмотреть...

— В общем, действуйте, действуйте, — поощрил его Иван Михайлович, снимая трубку телефона.

В городской библиотеке Линьков предъявил свое удостоверение и сказал нарочито небрежным тоном, что его интересует один вопрос: можно ли при помощи библиотечного учета установить, кто и сколько времени был в читальном зале в тот или иной день. Заведующая читальным залом, маленькая энергичная женщина, проницательно поглядела на него сквозь толстые линзы очков.

— Это вы для алиби? — деловито осведомилась она. — Кто конкретно вас интересует?

“Ишь ты, какая прыткая!” — удивился про себя Линьков.

— В данном случае я хочу выяснить лишь принципиальную возможность, — сугубо официальным тоном ответил он. — Существует, по вашему мнению, такая возможность или нет?

— У нас есть постоянные читатели. Их наши сотрудники в лицо знают. Если это кто-либо из них... — Она многозначительно замолила.

— Речь идет не о конкретных личностях, — вежливо повторил Линьков, — а о принципе. Сколько времени хранятся взятые книги?

— Неделю. Периодика — три дня.

— Отлично. Возьмем тогда ближайшие три дня... — Линьков сделал вид, что колеблется. — Например, двадцать первое мая... или двадцатое. Могли бы вы точно установить, кто работал двадцатого мая в читальном зале?

Они разговаривали в подсобном помещении читальни, среди стеллажей с пачками отложенных книг. Заведующая повела взглядом по этим пачкам и с сомнением покачала головой.

— Это заняло бы слишком много времени, — сухо сказала она. — Мне просто некого поставить на такие розыски.

— Розысками я и сам могу заняться, вы только объясните принцип, — поспешно заявил Линьков: это его вполне устраивало.

— Принцип простой, — несколько смягчившись, сказала заведующая. — Вот видите, в книгу вложена закладка. На ней написано, какого числа взята книга и на какой номер. Вы можете посмотреть, на каких закладках стоит дата “20/V”, и проверить по картотеке, чей номер тут обозначен.

То есть ясно, что книгу эту он выписал 18 мая, — заметил Линьков. — А приходил он после этого в читальный зал или нет, узнать нельзя. Ну что ж, я с вашего разрешения попробую кое-что проверить на выборку...

“Стружков мог сдать книги в тот же вечер, не оставлять за собой, — раздумывал он, проглядывая закладки. — Или мог взять их раньше, не двадцатого...” Однако ему повезло. Четвертая стопка книг с закладкой, помеченной двадцатым мая, как выяснилось, хранилась для Стружкова Бориса Николаевича, научного сотрудника НИИВ. Линьков для маскировки проверил еще одну закладку, потом скова спросил, можно ли определить, сколько времени пробыл в читальном зале тот или иной посетитель, и ему повторили, что в принципе это невозможно.

“Да, в общем-то, этих сведений, пожалуй, достаточно, — думал Линьков, шагая к институту. — Ведь был Стружков 20 мая в читальне? Был. И именно вечером, поскольку весь день находился в институте. Из института он вышел вместе со всеми и назад не возвращался, это тоже установлено. Алиби хоть и не железное, но достаточно надежное... Разве если он сделал все... что — “все”, неизвестно, ну да ладно... Сделал все до шести часов, а потом ушел? Но известно, что Левицкий сразу после пяти куда-то уходил и вернулся не раньше, чем в двадцать минут шестого, а лаборатория в это время почему-то была заперта... Положим, время все же оставалось... И вообще все это известно со слов самого Стружкова и Нины Берестовой. Только с их слов! — Линьков покачал головой и тихонько вздохнул. — А дать ложные показания, как известно, способны даже самые симпатичные люди. Т-так! Ну, уж если Стружков врет, то ему прямая дорога во МХАТ, реалистически он очень все изображает! А вот Нина... Она и а глаза мне ни разу не глянула и думала явно о чем-то своем. И деталь эта странная, с одеждой Аркадия... не подтверждается она фактами, смахивает на неудачную выдумку... ах, чтоб тебе!”

Последние слова Линьков произнес почти вслух, и неизвестно в точности, к чему они относились, то ли к показаниям Нины Берестовой, то ли к тому странному факту, что следователь прокуратуры попытался проникнуть в Институт времени, не предъявляя пропуска, и был остановлен суровым возгласом вахтера.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Линьков вернулся совсем другой, словно его подменили. Он был, правда, все так же вежлив и спокоен, но говорил со мной как-то отчужденно. Вообще даже не столько говорил, сколько слушал. Задаст вопросик — и молчит, слушает. А, главное, думает при этом не столько о хронофизике (разговор шел в основном об этом предмете), сколько о чем-то совсем другом. Я понимал, что ему вообще-то есть о чем подумать, но все же... Нет, не нравилась мне эта перемена в Линькове...

Мы сразу пошли, как условились, к Чернышеву. Но лаборатория была заперта, мы решили подождать Ленечку, пристроились на широком подоконнике в коридоре и заговорили о хронофизике. То есть я-то сначала поинтересовался, нет ли чего новенького, но Линьков отвел свои ясные синие очи в противоположную сторону и выдал краткое сообщение типа “на данном участке фронта существенных изменений не произошло”. После чего захотел выяснить, какие, собственно, работы ведет лаборатория Чернышева, и я попытался ему это изложить, хотя под ложечкой у меня сосало от предчувствия новой беды...

Как-то я все же выдавал Линькову интересующую его информацию. Тем более, что информация эта и вправду могла интересовать любого нормально развитого нашего современника, правда, не с точки зрения правовой или детективной, а так, вообще. Так что постепенно Линьков оттаял и начал опять разговаривать по-человечески.

По коридору прошел Юрочка Масленников, с любопытством поглядел на нас и сообщил, что если мы ждем Чернышева, так у них в отделе сегодня семинар. Я объяснил Линькову, что если так, то ждать Чернышева сегодня не стоит, — семинар начинается в два и наверняка продолжается во конца рабочего дня.

— Ладно, — сказал Линьков, глянув на часы, — тогда, если не возражаете, мы посидим полчасика в вашей лаборатории, и вы эти сведения выдадите мне сухим пайком, так сказать.

Я не возражал, и мы отправились в лабораторию.

— Странная все же штука — время! — задумчиво говорил Линьков, пока мы шагали по коридору.— Фактически ничего мы раньше о нем не знали. И, хуже того, думали, что знаем все. Все, что только можно узнать. Лет десять назад само название “Институт времени” вызвало бы крайнее недоумение. “Время? Чего ж тут изучать? Ясное дело — все течет, все меняется”. А стоило слегка копнуть эту проблему — и сразу обнаружилась бездна загадок...

— Да уж, — сказал я, — когда наш институт создавался, таких разговоров мы наслушались вдосталь. У нас ведь тогда в активе было всего ничего — несколько петель во времени для микроскопических объектов да уйма опытов с элементарными частицами в ускорителях. Говорили, что на это хватит отдела, что все ограничится частицами, что с макротелами даже и возиться не стоит... В общем, хулителей и скептиков хватило бы, чтоб угробить два таких института...

— Ас чего, собственно, началась вся эта затея? — спросил Линьков, когда мы уселись на табуретах в лаборатории.

— Да началась в основном с теории, — сказал я. — Появились теоретические работы, которые исходили из возможности существования частиц, движущихся быстрее света. У Файнберга из Штатов была такая идея и у нашего Терлецкого. Японцы опубликовали парочку расчетов...

— Это значит вопреки Эйнштейну? — быстро спросил Линьков.

И он туда же, “вопреки Эйнштейну”! Почти все неспециалисты как услышат о сверхсветовой скорости, так сразу решают, что это противоречит теории относительности.

— Нет, здесь совсем другое, — терпеливо разъяснил я. — В работах, о которых я говорил, принимается, как у Эйнштейна, что обычные частицы, из нашего мира, — ну, те, из которых мы состоим, — они не могут даже достигнуть скорости света, а тем более превысить ее. Предполагается другое — что за этим световым барьером могут существовать особые частицы, которые никогда не имеют скорости ниже, чем световая... В общем, вроде как особый мир, симметричный нашему, что касается световой скорости. У нас частицы не могут подняться до этого барьера, а там не могут опуститься ниже его. В общем-то симметрия не совсем соблюдается: у нас ведь существует наименьшая скорость — ноль, а там наибольшей скорости нет — частица может двигаться даже с бесконечной скоростью...

— Но, позвольте, тогда ведь вся логика теории относительности летит к черту! — удивился Линьков. — Если существует бесконечно быстрый сигнал, то существует и абсолютное время, и, значит, вся ньютоновская физика верна! Где же тут Эйнштейн?!

— Ну да, так получается, если считать, что скорость света — рядовая скорость, — возразил я. — Большая, но рядовая. А опыт говорит, что это не так, что она не рядовая, а абсолютная. Во всех работах по сверхсветовым частицам, по тахионам так и принимается, что скорость света особенная. А бесконечно большая скорость — как раз рядовая. По отношению к нам тахион имеет бесконечную скорость, а по отношению, допустим, к Сириусу — очень большую, но не бесконечную. А скорость света и там и тут остается одинаковой...

— Ах, вот такие пироги, значит? — задумчиво проговорил Линьков, — Тогда я вообще не вижу, из-за чего весь шум!

— А шум именно из-за того, что если допустить и теорию относительности и существование тахионов, то нужно отбросить причинность, — объяснил я. — Тогда сразу получается, что тахионы, взаимодействуя с обычным веществом, могут передавать ему информацию из будущего. Вообще могут осуществлять прямую связь прошлого с будущим, и наоборот. Вот это и вызвало возражения ортодоксов.

— Еще бы! — Линьков усмехнулся и покрутил головой. — Я сам, знаете, завопил бы, если б сегодня своими глазами не видел, как вы брусок гоняете туда-сюда по времени.

— Ну, с бруском и вообще с нашими петлями дело сложнее, — сказал я. — Мы даже не уверены, что тут все дело в тахионах. Вначале-то мы только эту возможность и видели. Знаете, как обычно бывает: пока теоретики переругиваются, экспериментаторы пробуют. Вот как раз Вячеслав Феликсович, наш директор, и решил попробовать, первым у нас. Тут тоже отчасти случай помог. В одном эксперименте, на ускорителе, наблюдался резкий скачок энергии. Представляете, энергия частиц вдруг прыгает сама собой и чуть ли не на целый порядок. Искали причину, не нашли, думали рукой махнуть, а он решил повторить опыт. Получил опять скачок, и вполне надежно. Больше того, оказалось, что эти скачки энергии, если их пронаблюдать подольше, периодически повторяются.

— И как же он это объяснил?

— Предположил, что тут мы имеем дело с передачей энергии из будущего в прошлое. Частица словно бы сама себе передает энергию. Авансом, так сказать.

— И массу, конечно?

— Да, и массу. Вообще материя переносится вспять, против пресловутой “стрелы времени”. Просто нам повезло, что мы наткнулись на такие поля и вообще на такие условия, когда частица усиленно генерирует эти сверхсветовые тахионы и потом сама же их поглощает.

— Ну, наткнуться мало, надо еще понять, — заметил Линьков.

— В этом все и дело! Когда Вячеслав Феликсович выдвинул свое объяснение, никто сначала верить не хотел, — кроме энтузиастов, конечно. Ну, все-таки разрешили опыты продолжать. Тогда всего одна группа работала, и в основном на ускорителях. Их главным образом интересовало, как усилить эффект и перенести его на макротела. Первую хронокамеру прямо и скопировали с ускорителя. Воспроизводимость результатов была хуже некуда! Ну, а потом постепенно пошло дело, наладили настоящие хронокамеры — вот как наша, — научились брусочки забрасывать и возвращать... Так и движемся — осторожненько, ощупью... А я и сам иногда не понимаю: чего это мы так осторожничаем? Ну, не замкнем мы какую-нибудь петлю: например, брусок из будущего примем, а обратно его возьмем да не отправим. Допустим, что из-за этого наша история перейдет на другую мировую линию. Ну и что? Почему так уж необходимо держаться за ту линию, на которой мы живем? У меня имеются к ней весьма серьезные претензии.

— Непредвиденные последствия... — неопределенно отозвался Линьков. — Возможность катастрофы...

— На нашей мировой линии такая возможность, вы думаете, исключается? — ехидно спросил я. — А по-моему, существуют абсолютно равные шансы за то, что на другой мировой линии нас ожидает не ухудшение, а улучшение. Абсолютно равные! По крайней мере для нас — пока мы не научимся рассчитывать будущее. Да ведь в данном случае и разница-то ерундовая: на одной линии кто-то послал брусок из будущего в прошлое, а на другой — нет. А вообще-то я иногда думаю о тысячах, да что там о тысячах — о миллионах неиспользованных вариантов будущего, которые можно было бы осуществить!

— Наудачу? Этан можно здорово нарваться... — меланхолически заметил Линьков, — Помните “Конец Вечности” Азимова? Там ведь эти Вечные уж как рассчитывали и пересчитывали все варианты Минимально Необходимых Вмешательств в историю, и то просчитались в конце концов... А уж где нам...

— Ну, ясное дело, куда нам до Вечных! Они себе сидели вне потока времени и могли проверить даже отдаленные результаты своих действий. При таких условиях работать — одно удовольствие! Можно даже щеголять мастерством, добиваться наиболее экономных и изящных вариантов. А мы в этом потоке времени с головой утопаем. И все-таки, я думаю, рассчитать кое-что возможно! И стоило бы хорошенько подготовиться да рискнуть! Ох, стоило бы!

Тут наступила долгая пауза. Я представил себе, как это здорово будет, если удастся рассчитать, что нужно для спасения человечества от угрозы термоядерной войны. Кто знает, может, для этого достаточно было бы лет сорок назад перекрыть на часок движение на какой-то улице какого-то города. Или еще что-нибудь в этом роде. И р-раз! — покатилась история с этой минуты по другому пути, все дальше отклоняясь от прежней трассы...

О чем думал Линьков, дело ясное. Он вот что сказал:

— Насчет изменения будущего — тут я согласен. Мы ведь все равно меняем будущее любыми своими действиями. Даже бездействием. Ничего не делать — это, в сущности, тоже вариант действия. Но что касается прошлого — дело совсем другое. Изменив прошлое, мы изменяем настоящее — то, в котором сегодня живем. Тут уж я не знаю... в общем, надо бы поосторожнее с этим, по-моему.

— Да я вполне приветствую осторожность! — откликнулся я. — Без нее не проживешь. Только знаете что, Александр Григорьевич? Я ведь, по правде говоря, иногда сомневаюсь: а можно ли так уж основательно изменить прошлое? Читал я, помню, такой фантастический рассказ, там люди отправлялись на экскурсию в далекое прошлое и охотились на заранее отмеченных динозавров: скажем, известно, что этот именно ящер через пять минут утонет в асфальтовой яме и ничто не изменится, если его застрелят на три-четыре минуты раньше этого... Но один из экскурсантов случайно раздавил бабочку — и в результате, вернувшись в будущее, они обнаружили там вместо демократического строя фашистский.

— Это Рэй Брэдбери, “И грянул гром”, — сообщил Линьков.

Ужас, до чего он был начитанный, и все, как есть, помнил! Профессиональные навыки, что ли...

— Да, действительно Брэдбери. Так вот, по-моему, это чушь. Ни бабочка, ни брусок, что с ними не случись, на ход истории не повлияют. Нужна целая серия продуманных, целенаправленных действий — тогда и мелочами можно добиться серьезных результатов. Постепенно, по волоконцу, можно перерезать толстый канат. А если отщипнешь одно волоконце — ничто не изменится. Да, вот в том же “Конце Вечности” правильно, по-моему, говорится о затухающих изменениях реальности: они расходятся все шире, как круги по воде, и постепенно, вдали сходят на нет. Не так-то легко повлиять на ход истории! Почему я и думаю, что зря мы осторожничаем со своими брусками,— ничего они вообще не изменят, сколько их ни перебрасывай по времени.

— Наверное, вы правы, — сказал Линьков, — По-моему, эта идея Минимального Воздействия, которого достаточно, чтобы существенно повлиять на ход событий, исходит из упрощенного представления, будто история — процесс однозначно детерминированный. А ведь мир статичен. Это миллионы событий, в общем-то случайных. Можно заменить десятки и тысячи событий другими, а историческая тенденция останется та же. И результат будет тот же. И вообще, по-моему, с изменяющимися временами дело обстоит несколько иначе — я имею в виду мировые линии, о которых вы говорили. Конечно, очень строго говоря — очень-очень строго! — две линии, на одной из которых бабочка жива, а на другой раздавлена, отличаются друг от друга. Но это отличие можно установить только при помощи каких-то сверхмощных, еще не существующих “временных микроскопов”. А если смотреть на события обычным, невооруженным человеческим взглядом, то никакой разницы не увидишь. И не только две линии, а, пожалуй, тысячи и миллионы теоретически различных линий могут на практике быть неотличимо схожими. По-моему, нужно ввести какой-то интервал исторической неопределенности, что ли. Такого допуска на всякие вмешательства, в пределах которого все заново возникающие мировые линии, все измененные будущие окажутся практически одинаковыми.

Я посмотрел на Линькова с уважением — в который раз за сегодняшний день! Он был абсолютно прав. Если начнешь двигаться, так сказать, поперек мировых линий, расходящихся из одного прошлого, то придется, наверно, пересечь миллионы их, пока наткнешься на историю, существенно отличающуюся от нашей.

— Конечно, вы правы, — продолжал Линьков. — необходима серия, и довольно длительная серия воздействий, чтобы две мировые линии существенно разошлись. Раздавленной бабочки для этого явно не хватит. Но это если говорить о мелких воздействиях. А как быть с более серьезным Вмешательством? Если, допустим, явиться в прошлое и убить Гитлера, прежде чем он станет фюрером?

— Ну, об этом даже рассказ был написан, — сказал я. — Что, дескать, в действительности... ну, конечно, не в нашей, а в той, что существовала до изменения, был не Гитлер, а какой-то другой тип, вроде него. Герой рассказа специально вернулся в прошлое, чтобы убить этого типа в юности. И тогда вместо него вождем фашистов стал Гитлер. Но изменения-то произошли в частностях — в судьбе Гитлера, например, а исторические закономерности сохранились, это в рассказе правильно показано...

— Это “Демон истории” Гансовского, — сказал Линьков. — Я его и имел в виду, когда приводил пример.

Я уже перестал удивляться. Линьков, наверно, на всех викторинах брал призы за эрудицию. Ну, пускай себе блещет познаниями и логикой, лишь бы на меня не сердился.

— А что, Борис Николаевич, — мечтательно говорил совсем уже оттаявший Линьков, — может, мы с вами живем во времени, кем-то, когда-то уже измененном, только не подозреваем этого?

— А я и не сомневаюсь в этом, — ответил я. — Мы столько раз давили своими брусочками если не бабочек, то еще чего-нибудь, что я даже не представляю, в котором по счету варианте истории живу. Только макровоздействия, вроде убийства Гитлера, — это для нас, к сожалению, фантастика!.. Вы же сами видели наши хронокамеры: брусочек, подставочка, десятиминутный заброс... разве этим добьешься реального изменения истории! Есть такие вещи, которые в принципе возможны, — ну, например, фотонный звездолет, — но технически неосуществимы. А на практике это ведь все равно — в принципе их нельзя осуществить или же по техническим причинам. Нельзя — и все тут; значит, для нас это не существует.

Тут Линьков глянул на часы и вздохнул.

Да уж, — сказал он, вставая, — чего нет, то не существует, но с меня лично вполне хватает того, что есть и что очень даже существует. Например, существует необходимость прерывать интересный для меня разговор о философских проблемах хронофизики и отправляться метров на четыреста к востоку, чтобы затеять другой разговор, гораздо менее интересный.

— Это куда же вы... на четыреста метров к востоку? — обескураженно спросил я.

Язык-то я прикусил, да с опозданием на полсекунды. Дернуло же меня лезть с вопросами! Сам ведь я вполне мог додуматься до исполинской идеи, что идет Линьков к той Раечке, кавалер которой вроде бы смахивает на Раджа Капура. Линьков будто и не рассердился, ответил вполне вежливо, что идет в парикмахерскую на угол Гоголевской и что, по его расчетам, эта парикмахерская удалена от лаборатории примерно на четыреста метров к востоку. Но глаза у него сделались опять отчужденные, холодные, и все дальнейшие вопросы так и завязли у меня в горле.

Линьков даже не сказал, когда снова придет и придет ли вообще, попрощался вежливенько и ушел. А я словно пристыл к табурету и бессмысленно глазел на дверь.

Впрочем, сидел я так недолго. Минут через пять позвонила мне Лерочка и заявила, что она обязательно должна поговорить со мной, и притом немедленно. Я посмотрел на часы — было уже без четверти пять — и ответил, что она может прямо сейчас прийти ко мне в лабораторию. Лера сказала: “Ой, я тогда приду ровно в одну минуту шестого, ладно?” Одну минуту она, видимо, присчитывала на пробег по двору, по коридору и по лестнице.

Я позвонил Шелесту — его все еще не было, и я мог считать себя свободным, а разговор с Лерой меня очень интересовал, так что я с нетерпением ждал, когда же настанет одна минута шестого.

Лера возникла на пороге с точностью плюс-минус две секунды.

— Семнадцать — ноль одна! — торжественно провозгласил я. — Нашей прославленной спортсменке удалось улучшить свой собственный рекорд...

Лера улыбнулась, но тут же сказала, чтобы я прекратил треп: у нее дело серьезное. Мы уселись и начали разговаривать о деле.

Что меня сразу удивило: Лера явно злилась на Линькова. Я начал допытываться, в чем дело, но Лера сказала, что ни в чем, а просто Линьков произвел на нее очень неприятное впечатление. Но я постепенно восстановил ход ее разговора с Линьковым, и тогда все стало ясно как апельсин. А насчет Аркадия она могла мне вообще ничего не объяснять, я таких историй навидался, за последние два года в особенности: проведет Аркадий с какой-нибудь девицей денек-другой — в кино сходит либо на лыжную прогулку, например, — девица потом рассчитывает на дальнейшие встречи, а Аркадий успел осознать, что с ней разговаривать не о чем, а значит, и встречаться больше неохота. Вот и получается... В общем, я определенно подозревал, что в эксплуатационный корпус Аркадий потом ходил вовсе не из-за Леры. К ней-то он, естественно, заглядывал: он же вежливый и вообще, по сути, добрый, обижать девушку ему вовсе не хотелось, вот он и отделывался обаятельными улыбочками да ссылками на занятость. Поэтому я слушал щебетание Леры насчет того, как исключительно хорошо относился к ней Аркадий, а сам искал случая, чтобы деликатно расспросить ее о других участниках праздника. Из ее пересказа я понял, что Линькову это не очень-то удалось: он волей-неволей затронул женское самолюбие Леры, она обиделась, и дальше разговор свернулся. А мне Лера сама все рассказала, не дожидаясь расспросов, да еще с такими подробностями, которых Линькову нипочем бы не сообщила. И вскоре я поймал в словах Леры ниточку, за которую можно ухватиться. Лера сказала, что Аркадию очень понравилось, как она поет, и песни ее тоже понравились.

— Он меня даже записать хотел на магнитофон! — добавила она. — Нет, правда! Ты что, не веришь?

— Что ты, Лерочка! — поспешно возразил я. — Просто я ни разу как-то не наблюдал, чтобы Аркадий записывал песни. Он больше джазом увлекался. Правда, есть у него негритянские спири-чуэлс...

— А у меня как раз одна песня в стиле спири-чуэлс! — заявила Лера, — Не моя, конечно, я своих не пишу, но очень хорошая. И насчет джаза он тоже сговорился кое-что переписать...

— С кем это? — сразу же спросил я. — С кем сговорился-то?

Мне вдруг пришло в голову, что таинственный Радж Капур может иметь какую-то связь с этими, то есть с магнитофонными, записями. Может, он пленками торгует? Ведь к Аркадию кто попало не ходил, а этот неизвестный субъект был у него два раза...

— С Женькой Назаровым говорил, с нем же еще! У Женьки и магнитофон особенный, со стереозвуком, и джазовых записей — ну, уйма!

— Лерочка, золотко! — взмолился я. — А ты, часом, не знаешь, где живет Женька Назаров? Очень мне нужно его повидать!

— Подумаешь, проблема! — с удовольствием ответила Лера. — Проводишь меня домой — и все. Женька в нашем доме живет.

По дороге Лера всячески старалась выведать, зачем мне понадобился Женька, но я пообещал ей рассказать все потом.

— Вот, пожалуйста, — сказала Лера, когда мы подошли к ее дому на Пушкинской, — тут тебе и Женька, тут тебе и джаз на всю катушку. Как весной откроешь окна, так покою нет ни один вечер.

Лера была права: это Женька говорил с Аркадием о джазовых записях. Аркадий хотел переписать себе кое-что из его фондов (“У меня, знаешь, уникальные есть вещи!” — с гордостью пояснил Женька), но не знал, где добыть пленку, и Женька ему посоветовал обратиться к Марчелло.

— Марчелло? — переспросил я.

— Ну, прозвали его так... Он на Марчелло Мастрояни похож —не вообще, а в фильме “Развод по-итальянски”, там он с усиками и такой какой-то — неприятный.

— А на Раджа Капура он не похож? — осведомился я.

— На Раджа Капура? — Женька подумал. — А шут его знает. Я Раджа Капура толком не помню. Видел я “Бродягу”, но давно, еще в школе когда учился.

Ну да, он Раджа Капура не помнит, а Анна Николаевна, наверное, “Развод по-итальянски” не видела: за семьей недосуг, да и зачем ей глядеть такие аморальные фильмы? Наверное, это и есть тот самый тип — чернявый с усиками...

— Мне вот тоже пленка позарез необходима! — заявил я. — Где бы его найти, этого Марчелло?

— А он в “Радиотоварах” работает, на проспекте Космонавтов. Лучше всего и закрытию магазина приходите, тогда с Марчелло общаться легче. Да ты вот сейчас и иди! — посоветовал Женька, глянув на часы. — Пока дойдешь, как раз без четверти семь будет. Ты к Марчелло подойди, прямо к прилавку, и скажи потихоньку: “У меня к вам дело, буду ждать на улице”. И все. Как закроют магазин, Марчелло к тебе выйдет.

Чернявый продавец в “Радиотоварах” ничуть не походил ни на Раджа Капура, ни на Марчелло Мастрояни: неказистый парень, кривобокий слегка, и лицо неприятное. Но усики у него действительно имелись и густая черная шевелюра тоже.

Я полушепотом сообщил ему, что у меня есть дело и я буду ждать на улице. Марчелло, ничуть не удивившись, кивнул и отошел к полкам.

Ровно в семь он вынырнул откуда-то из-за угла, бочком придвинулся ко мне и хрипловатым, простуженным голосом спросил:

— Вы насчет чего интересуетесь?

— В основном насчет Джонни Холидея, — небрежно сказал я. — Есть у вас что-нибудь новенького? Можно “Биттлов” тоже. Или шейк свеженький, если имеется. Женька Назаров уверял, что для вас ничего невозможного нет.

— Назаров — это какой? — недоверчиво прохрипел Марчелло.

— Женьку Назарова не знаете? — удивился я. — Такой маленький, рыженький. У него же уникальные джазовые пленки, что вы!

— Подумаешь, уникальные! — презрительно отозвался Марчелло. — В гробу я его видал, вместе с этими уникальными...

— Ну, ладно, — примирительно сказал я. — Это мне понятно: вы же специалист, он себя тоже считает специалистом... Словом, дискуссия на профессиональной почве!

— А чего мне с ним дискуссии вести? — Марчелло хмыкнул, — Специалист, тоже мне! Больше воображения, чем соображения.

Он, видимо, за что-то обиделся на Женьку. Но меня это даже устраивало.

— Ну, ладно, забудем о Назарове, раз вы с ним не в ладах, — сказал я уступчиво,— Мне ведь про вас не только Назаров рассказывал, а еще и Аркадий Левицкий.

Я говорил это небрежным тоном, но исподтишка наблюдал за Марчелло. Он весь скривился и опять хмыкнул.

— Это ваш приятель, что ли, Левицкий-то?

— Работаем вместе, — осторожно сказал я.

— Работа у вас, конечно, интересная, — с оттенком уважения заявил Марчелло. — Передовая, можно сказать, работа. Передний край науки! Я лично науку ценю. Но если ты ученый, так ты должен быть культурный человек, да? Но не хам! Этого я не признаю, когда хамят. Хамить может кто? Вахтер какой-нибудь, если лезешь, куда не надо, или дворник. А если ученый хамит...

— Это вы про Левицкого, что ли? — осведомился я.

— А то про кого же! Я к нему со всей душой, а он...

— Недоразумение какое-нибудь вышло? — полу-вопросительно-полуутвердительно сказал я, давая понять, что между такими людьми речь может идти лишь о недоразумении.

Марчелло клюнул на этот уважительный тон.

— Вас как зовут? — спросил он.— Борис? Давайте будем знакомы: меня Виталий зовут, Марчелло — это так просто, прозвали... Насчет пленок — это я приложу усилия, не сомневайтесь...Вам в накую сторону? Ну, мне тоже примерно туда.

Мы двинулись к перекрестку, и 'Марчелло сразу же вернулся к разговору о том, кто и почему может хамить.

— Чтобы ученый хамил — это, знаете... — говорил он, обиженно кривя длинные бледные губы.

— А что он такое сделал? — спросил я.— Аркадий действительно вспыльчивый, из-за пустяка иногда заводится...

— Тут не в пустяках дело, — твердо сказал Марчелло, — а вот именно в хамстве. Он, понимаете, ко мне за пленками явился, вот как и вы. Я, конечно, постарался, организовал все по его желанию, доставил. И он, ничего не скажу, оценил правильно. Кофе мы с ним пили у него дома, “Цинандали” немножко приняли, поговорили про науку, про технику, ну, личных проблем тоже коснулись. Он мне даже открыл по-дружески, что имеются у него серьезные осложнения в личной жизни.

Я споткнулся на ровном месте. Аркадий за бутылкой вина жалуется какому-то мелкому жулику на любовные неудачи! Бред, фантастика!

— Какие же у него такие осложнения? — Мой голос звучал почти спокойно. — Я что-то ничего не слыхал, хотя мы с ним в одной лаборатории...

— Он подробностей не сообщал, — с сожалением признался Марчелло. — А я посчитал, что если вопросы задавать, то это будет с моей стороны нахальство. Я сам лишнего не спрашиваю и, чтобы у меня спрашивали, тоже не одобряю. Но просто я с ним поделился насчет своих затруднений в личной жизни — знаете, с женой развожусь, никак невозможно с ней сжиться, ну, понятно, начинается волынка по линии жилплощади и всякое такое. Но он послушал немного, потом спрашивает: “Да ты ее любишь или нет, не пойму что-то?” А я что могу ответить? В свое время, год назад, безусловно, любил, иначе зачем бы женился? А за год совместной жизни она мне в печенку въелась, хоть в Антарктиду от нее беги. Ну, Левицкий тогда и говорит: “Это все мура, если так! Не переживай, все рассосется”. Я ему отвечаю: “У меня все же семья распадается и вдобавок такая ситуация, что придется комнату где-то снимать, не хочу я скандалить. А у вас, — спрашиваю, — неужели не бывает осложнений в личной жизни?” Это я уже нахально спросил, потому что он так несерьезно отнесся к моим переживаниям. А он ни с того ни с сего как засмеется! Потом усмотрел, что я совсем обиделся, и говорит:

“Бывают и у меня осложнения, не думай. Еще и какие! Я сейчас в такой переплет попал — будь здоров!” Серьезно сказал, с волнением в голосе. Ну, я тут спрашиваю: “Любовь, что ли?” Но он только рукой махнул и говорит: “Что любовь, тут дело посерьезней”. А я говорю, что ежели дружба, то лучше дружбу не ломать, найти общий язык. Он опять засмеялся и говорит: “Общий язык имеется, но не в этом дело. Такой переплет получился, что не выберешься”. Я набрался нахальства, спросил еще: “Очень близкий друг?” Он говорит: “Ближе уж некуда”.

Мне показалось, что я ни слова не смогу выговорить, что вообще убегу сейчас куда глаза глядят. Но я продолжал шагать рядом с Марчелло и даже заговорил, откашлявшись:

— Мне непонятно, за что же вы обиделись на Левицкого? Не всякий любит рассказывать о своих личных делах...

— Так я разве за то! — искренне возмутился Марчелло. — Что я, дурак? Это когда я снова к нему зашел, вот тогда мы поругались. Ну, представляете: захожу к нему, правда, без звонка, не предупредил, но шел мимо и вот рискнул... А он лежит на диване, даже подняться ему лень, и таким голосом, знаете, говорит, как большое начальство: “У тебя что?” Ну, я, конечно, обиделся. Говорю: “Если я помешал, так могу уйти”. А он отвечает: “Да ладно, раз уж пришел, садись”. И тоже будто бы одолжение мне большое делает. Но я все же сел. Почему я сел, потому что усмотрел, какие у него глаза были...

— А какие? — хриплым шепотом спросил я и опять откашлялся, делая вид, что поперхнулся. Марчелло исподлобья поглядел на меня.

— Нехорошие у него глаза были, и все, — Он не то ухмыльнулся, не то скорчил гримасу. — Такие, как вот у вас сейчас.

У меня? — фальшиво удивился я. — С чего бы это?

— А это мне неизвестно, с чего, — нагловато и неприязненно сказал Марчелло. — Вам самому виднее, какие у вас переживания.

— А что же дальше-то было у вас? — помолчав, спросил я.

— Ничего не было,— раздраженно буркнул Марчелло. — Главное, хоть бы я ему какую неприятность сказал! Я просто посочувствовал, могу сказать, от всего сердца. Вспомнил, что он говорил насчет своих осложнений, и подаю ему совет, по-хорошему. “Если ты, — говорю, — из-за бабы с другом-то поссорился, то, самое лучшее, наплюйте оба на эту бабу, чтобы меж друзей не встревала”. А он на меня волком посмотрел и отвернулся. Я тогда говорю: “А если с бабой у тебя всерьез пошло, то поговори с этим другом, без дураков чтобы. По такому делу и морду набить вполне законно будет!” А он как вскочит с дивана — здоровенный такой, голова под самый потолок,— я думал, он меня пришибет на месте. Но он только постоял надо мной, а лотом так грубо говорит: “Иди ты куда подальше!” И дверь, главное, настежь раскрывает, чтобы я не задерживался. Ну, я ему сказал, что думал, в двух словах, и дверью хлопнул. Подумаешь, хронофизика! Видел я таких ученых в гробу в белых тапочках...

Ничего себе, к месту пришлась поговорочка! Я уж тут совсем, видно, позеленел: Марчелло даже перепугался, начал бормотать что-то насчет сердечных заболеваний. Я наспех попрощался с ним и нырнул в первый попавшийся двор.