"я жгу Париж" (часть 1)

Ваша оценка: Нет Средняя: 4 (1 голос)

Бруно Ясенский 

ТОВАРИЩУ Т. ДОМБАЛЮ,
НЕУТОМИМОМУ БОРЦУ ЗА РАБОЧЕ-
КРЕСТЬЯНСКОЕ ДЕЛО, ЭТА КНИГА
ОТ ЕЕ АВТОРА — ДРУЖЕСКОЕ РУКО-
ПОЖАТИЕ ЧЕРЕЗ ГОЛОВУ ЕВРОПЫ.

Париж, сентябрь 1927.

I

Началось это с мелкого, казалось бы незначительного происшествия определенно частного характера.
В один прекрасный ноябрьский вечер на углу улицы Вивьен и бульвара Монмартр Жанета заявила Пьеру, что ей необходимы бальные туфельки.
Они шли медленно, об руку, затерянные в этой случайной, несыгравшейся толпе статистов, которую на экран парижских бульваров бросает ежевечерне испорченный проекционный аппарат Европы.
Пьер был угрюм и молчалив.
Впрочем, у него были для этого достаточно основательные причины.
Сегодня утром прохаживавшийся по залу гуттаперчевыми шагами мастер остановился перед его токарным станком и, глядя куда-то через плечо Пьера, велел ему сдать инструмент.
Уже две долгие недели длилась эта мучительная ловля. Пьер слышал от товарищей: во Франции, благодаря скверной конъюнктуре, люди перестали покупать автомобили. Заводам грозило закрытие; везде наполовину сокращали штаты. Во избежание беспорядков увольняли по нескольку человек в разные часы дня из разных отделов.
Придя утром на работу и став у станка, никто не мог быть уверен, — не его ли очередь сегодня.
Четыреста беспокойных пар глаз, как собаки по следу, бежали по пятам мастера, медленно, словно в раздумье, прохаживавшегося между станками, и старательно избегали встречи с его скользящим взглядом. Четыреста человек, сгорбившись над станками, будто желая стать еще меньше, серее, незаметнее, в лихорадочной погоне рук наматывали секунды на раскаленные быстротою станки, и заплетающиеся пальцы лепетали: «я быстрее всех!», «не я ведь! не я!».
И ежедневно в нескольких концах зала задерживался вдруг на точке ненавистный, колеблющийся почерк шагов, и в напряженной тишине раздавался матовый, бесцветный голос: «Сдайте инструмент».
Тогда из нескольких сот грудей вырывался вздох облегчения: «Так значит не я!» И торопливые дрессированные пальцы еще быстрей ловили, наматывали, зацепляли секунду за секунду, звено за звено, тяжелую чугунную восьмичасовую цепь.
Пьер слышал, что в первую очередь увольняют политически неблагонадежных. Он мог бы не беспокоиться: от агитаторов держался в стороне, митингов не посещал. Во время последней забастовки он был в числе тех, которые, несмотря на запрет, явились на работу. Рабочие-горланы глядели на него исподлобья. При встречах с мастером он всегда старался выдавить из себя приветливую улыбку.
И все-таки, лишь только мастер начинал свою молчаливую, злобную прогулку по залу, пальцы Пьера путались в напряженной гонке, инструменты выпадали из рук; опасаясь привлечь внимание, он не смел нагнуться поднять их, и крупный пот холодным компрессом смачивал разгоряченный лоб.
Когда же в это утро зловещие шаги внезапно задержались у его станка, когда взглядом в очертании губ мастера он прочел приговор, Пьер почувствовал вдруг что-то вроде облегчения: вот и конец.
Медленно, не торопясь, он свернул в узелок собранный инструмент. Не оглядываясь, спокойно стал стягивать с себя рабочий костюм и аккуратно завернул его в бумагу.
В конторе при подсчете жетонов, оставленных в залог за выданные инструменты, обнаружилось, что у него украли микрометр1.
Безошибочные ремни заводской администрации перебросили его в бюро расчета.
Лысый, косой канцелярист коротко заявил Пьеру, что за потерянный микрометр у него вычитается сорок франков . Остальные он получил авансом два дня тому назад. Ему не причиталось больше ничего.
Пьер молчаливо сгреб со стола засаленные документы. Он знал: чтоб лишить сокращенных рабочих права на получение пособия для безработных, фабрика, играя на руку правительству, отказывала в пометке: «уволен из-за отсутствия работы». Все же Пьер хотел было попытаться попросить. Взгляд его упал на сияющую злую лысину ощетинившегося канцеляриста, на двух молодцов из заводской полиции, стоявших спиной к нему, будто о чем-то беседуя... Понял: напрасно.
Грузным шагом вышел из канцелярии.
В воротах отобрали пропуск и просмотрели содержимое узелка.
Очутившись перед фабрикой, Пьер долго стоял беспомощно, раздумывая, куда ему пойти. Жирный синий полицейский, с лицом бульдога, с вычищенным номером на ошейнике, проворчал над его ухом: «Задерживаться воспрещается».
Пьер решил обойти несколько заводов. Однако повсюду, куда бы он ни являлся, ему отвечали отказом. Везде господствовал кризис. Заводы работали лишь по нескольку дней в неделю; штаты сокращались, о приеме новых рабочих не могло быть и речи.
После целого дня беготни, часам к семи вечера, Пьер, голодный и усталый, подошел к магазину, поджидая Жанету.
Жанете нужны были туфли. Жанета была совершенно права. Послезавтра праздник катринеток2 , фирма устраивает бал для служащих. Жанета из экономии платье переделала себе прошлогоднее, недостает ей только туфель. Нельзя же пойти на бал в лаковых. Кстати, это не бог весть какой расход, — она видела в витрине чудные парчовые, всего за пятьдесят франков.
У Пьера в кармане было ровным счетом три су3 , и в меланхолическом, ничего хорошего не сулившем молчании он слушал нежный лепет подруги, отзывавшийся в его груди сладким щекотом, как крутые повороты «американских гор».
 


1   Микрометр—особо точный инструмент для измерения. Франк по довоенному курсу — З7? копеек. (Все подстрочные примечания принадлежат автору.) 
2   Праздник св. Екатерины, покровительницы молоденьких продавщиц. 
3   Су — мелкая монета.
 

* * *

Следующий день прошел в таких же безуспешных поисках. Не принимали нигде. В семь часов, усталый и осовелый, Пьер очутился где-то в предместье, на другом конце Парижа. Он обещал ждать в это время Жанету у выхода из магазина. Поспеть туда не было никакой возможности. Да и что мог он ей сказать? Жанете нужны туфельки. Она будет плакать. Пьер не мог смотреть на слезы Жанеты. Медленным шагом он поплелся в город.
По дороге он думал о Жанете. Собственно говоря, он нехорошо поступил, не дожидаясь ее у выхода. Следовало ей объяснить. Что и говорить — поступил он по-хамски. Жанета, наверно, ждала его. Потом, не дождавшись, ушла домой. Обиделась конечно. И поделом. Несмотря на поздний час, Пьера Потянуло зайти к ней, все рассказать и попросить прощения.
Однако, поднявшись наверх, он узнал, что Жанета до сих пор из города не возвращалась. Известие это застало его врасплох.
Где могла быть так поздно Жанета? Почти никогда не выходила она одна. Пьер решил подождать ее у ворот. Вскоре, однако, заныли усталые ноги. Пьер присел на тумбу, прислонился к стене. Ждал.
Вдалеке, на какой-то невидимой башне, часы пробили два. Медленно, как школьники — выученный наизусть урок, повторяли их над партами крыш другие башни. Опять тишина. Отяжелевшие веки, как мухи, пойманные на клей, бьются неуклюже, взлетят на мгновение, чтоб снова упасть.
Где-то на далекой, полной выбоин мостовой несмело прогромыхал первый воз. Скоро выедут возы с мусором. Голая шершавая мостовая — лысые оскальпированные черепа живьем закопанной толпы — встретит их долгим криком-грохотом, передаваемым из уст в уста вдоль бесконечной улицы. Пробегут тротуарами черные люди с длинными пиками, погружая их острия в трепещущие как пламя сердца фонарей.
Сухой скрежет наболевшего железа. Сонный пробуждающийся город с трудом подымает отяжелевшие веки железных штор.
День.
Жанета не вернулась.
 

* * *

В этот день был праздник катринеток. Пьер не пошел искать работы. Ранним утром он направился на Вандомскую площадь и у ворот по соседству с магазином стал поджидать появления Жанеты. В нем подымалось глухое беспокойство. В тяжелой бессонной голове, точно плавающие острова табачного дыма в душной, накуренной комнате, витали смутные представления невероятнейших происшествий. Прислонившись к железной решетке, он простоял в ожидании целый день. Уже двое суток он не брал ничего в рот, но приторный привкус слюны, оставаясь в области вкусовых ощущений и не проникая в сознание, не стал еще голодом.
К вечеру полил дождь, и под хлещущими струями воды твердые контуры предметов заколыхались волнообразно, удлиняясь вглубь, словно окунутые в холодную, прозрачную купель.
Стемнело. Зажженные фонари, как жирные бесцветные пятна на чернильной глади ночи, не в силах ни раствориться в ней, ни ее осветить, — заполнили глубокое русло улицы водорослями теней, сказочной фауной неизмеримых глубин.
Обрывистые берега, полные фосфоресцирующих, волшебных гротов ювелирных магазинов, где на скалах из замши, вылущенные из раковин, дремлют крупные, как горох, девственные жемчуга, — перпендикулярными стенами тянулись вверх в напрасных поисках поверхности.
Широким ущельем русла, с шумом чешуйчатых шин, плыли сбитые в кучу стада чудовищных железных рыб с огненными выпученными бельмами.
Вдоль тенистых крутых берегов двигались с трудом, как водолазы в прозрачном желе воды, оловянноногие люди под тяжелыми шлемами зонтов. Казалось, вот сейчас кто-то первый, дернув за рукоять, плавно взовьется вверх, чертя кренделя раскрепощенными ногами над головой грузной толпы.
Издали по течению медленно надвигался плоский водолазный шлем о трех парах женских ног. Ноги с трудом нащупывают скользкое дно, заплетаются от внутреннего смеха.
Когда ноги приблизились к выступу ворот, оказалось, что они несут под шлемом три хохочущих головы. Одной из трех была голова Жанеты.
Заметив Пьера, Жанета подбежала к нему вприпрыжку, осыпая его цветным конфетти своего щебета. На ней было бальное платьице, манто и новенькие промокшие парчовые туфельки.
Почему не ночевала дома? Ну, разумеется, спала у подруги, шили до поздней ночи костюмы к сегодняшнему балу. Откуда у нее новенькие туфельки? Взяла в магазине аванс в счет будущего жалованья. Если Пьер хочет, у нее есть еще минутка свободного времени, и она может с ним вместе пообедать.
Сконфуженный Пьер пробормотал, что у него нет на обед.
Жанета кинула на него удивленный, непонимающий взгляд.
Нет? В таком случае она наскоро перекусит что-нибудь с подругами. Она очень торопится, так как ей нужно купить еще несколько мелочей.
Поднявшись на цыпочки, она быстро поцеловала его в губы и исчезла в воротах.
Пьер медленно поплелся домой. Его ноги отяжелели, и терпкий привкус во рту впервые проскользнул в сознание, долго стучась у его дверей упрямой, терпеливой икотой. Пьер понял и улыбнулся собственной недогадливости: это был голод.
Бульвары кишели уже группами расшалившихся мидинеток4, предприимчивых юношей, пестрых чепчиков и шарфов. В тени безучастных ламп празднично одетые Пьеры целовали в губы своих маленьких Жанет, которые игриво подымались на цыпочки.
Серый Менильмонтан был мрачен и угрюм, как обычно.
Пьер с трудом дотащился домой. Он устал, и у него было сейчас единственное желание: вытянуться на кровати.
С некоторых пор он старательно избегал встречи лицом к лицу с худым, корявым консьержем5. Расходы последнего времени (осеннее пальто Жанеты) были причиной того, что он уже три месяца не платил за квартиру. Каждый вечер он ухитрялся проскользнуть незамеченным прямо на лестницу через неосвещенные сени.
На этот раз, однако, ему не повезло. Из сеней навстречу вырос кривой, корявый профиль консьержа. Приподняв картуз, Пьер хотел было прошмыгнуть мимо, но был задержан. Из грубых слов он понял одно: в комнату его не впустят. Вследствие трехмесячной неуплаты комната его сдана другому, вещи вернут, когда он уплатит долг.
Машинально, не возражая ни слова, к очевидному удивлению словоохотливого консьержа, Пьер повернулся и вышел на улицу.
Моросил дождь. Ни о чем не думая, Пьер побрел обратно вдоль влажных стен, уже разбухавших теплотою сна. В пустых углублениях, в нишах домов черные люди — мужчины и женщины — располагались на ночлег, скрючившись от холода и обернув конечности обрывками подобранных газет.
Пьер, падая от усталости, пошел на красный свет метро и добрел до угла бульвара.
На далеких башнях пробил час. Из теплой кафельной пасти подземной дороги заспанные служащие выгоняли наверх запоздалых пассажиров и соблазненных теплом бродяг. С лязгом задвигались решетки. На лестнице, ведущей на мостовую, в духоте галдели и толкались тени. Обросшие, оборванные люди занимали с жадной торопливостью места на ступеньках, поближе к решетке, от которой веяло удушливым влажным дыханием разгоряченного нутра Парижа. Закутанные в лохмотья, они укладывались вдоль лестницы, головой на неуютной подушке каменной ступеньки.
Вскоре они устлали всю лестницу. Для непредусмотрительных запоздалых ночлежников остались места лишь на верхних ступеньках, не защищенных от дождя и холода.
Пьер слишком обессилел, чтобы идти дальше. Покорный и робкий, стараясь не наступать на тела и никого не задеть, он лег на свободное место на самом верху между двумя укутанными в тряпки седыми ведьмами, встречавшими каждого вновь прибывающего враждебным ворчанием.
Уснуть он не мог. Мелкий мглистый дождь мокрой лапой водил по его лицу, пропитывая одежду липкой, пронизывающей сыростью. Тряпки, промокшие от дождя и пота разогретых собственным теплом тел, выделяли острую, кислую вонь. Каменная подушка захарканной ступеньки вонзалась в голову; острые края других врезывались в ребра, распиливая тело на части, извивавшиеся в бессонной лихорадке, как куски изрезанного дождевого червя. Внизу, блаженствуя на занятых заранее местах у решетки, храпели нищие.
Во сне Пьеру почудилось, что лестница, на которой он лежит, — движущаяся (какую он видел в магазине «Прентан» или на станции метро «Площадь Пигаль») и что она с грохотом ползет вверх. Из зияющей трещины земли, из разинутой пасти метро карабкалась вверх бесконечная железная лента подвижных ступенек. Одна за другой выезжали, громыхая, все новые ступеньки, вымощенные грудой черных оборванных тел. Верхушка лестницы, где лежал Пьер, поднялась уж высоко, в облака. Внизу миллиардом огней кричал многоглазый Париж. С глухим ритмическим грохотом лестница ползла все выше. Пьера окружила космическая пустота, мерцание звезд, беспредельный покой пространства.
Из черного жерла раскрытой мостовой в раззеванную пасть неба ползла движущаяся лестница черной лавиной скрюченных, изможденных спящих людей.
 


4   Продавщицы модных магазинов. 
5   Швейцар, управляющий домом.
 

* * *

Пьер проснулся от чьего-то нетерпеливого толчка. Открывали метро. Серая заспанная толпа, ругаясь и потягиваясь, неохотно освобождала лестницу. Снизу била густая, ленивая теплота разогретых внутренностей города, переваривающих натощак порции легких утренних поездов. Кряхтя и позевывая, ночлежники лезли вверх, на мостовую, и растворялись поодиночке в сыром утреннем тумане.
Открывались первые бистро6. Счастливые обладатели тридцати сантимов могли выпить у стойки стакан горячего черного кофе.
У Пьера не было тридцати сантимов, и он потащился без цели вверх по бульвару Бельвиль.
Париж медленно просыпался.
В черных оконных рамах сгорбленных меблирашек тут и там появлялись уже профили старых взлохмаченных, наполовину раздетых женщин; профили, величественные в своих прогнивших рамах, как грозные портреты прабабушек этого квартала, где проституция являлась званием наследственным, как в других сферах дворянский титул или звание нотариуса.
Окна — это картины, повешенные на мертвый каменный прямоугольник серой стены дня. Есть окна — натюрморты, странные кропотливые творения непризнанного художника, случая, сколоченные из куска гардины, забытого цветочного горшка, яркой киновари дозревающих на подоконнике помидоров. Есть окна — портреты, окна — наивные загородные идиллии а ля Руссо7 , неоцененные, ничьи.
Когда вечером, въезжая в город, поезд минует выстроенные по обеим сторонам дома с освещенными здесь и там квадратами окон, окно тогда — витрина чужой (о, какой чуждой!), непонятной, далекой жизни! И глаз одинокого путешественника, как ночная бабочка, беспомощно бьется за непроницаемой плитой стекла, не в силах никогда проникнуть внутрь.
 


6   Дешевые кафе. 
7   Французский художник-примитивист.
 

* * *

Когда после целого дня бесплодных поисков работы Пьер возвращался в город каким-то незнакомым проулком, был вечер, и вогнутые квадраты окон начинали уже фосфоресцировать внутренним, потаенным светом. Улица пахла подсолнечным маслом, теплом непроветренных квартир, священным торжественным часом обеда. Жадный, прирученный голод, как дрессированная собака, лег у порога сознания, не смея перешагнуть его, лишь довольствуясь тем, что каждая мысль, желая туда попасть, принуждена была на него наступить.
Сквозь тяжелый туман усталости билось в Пьере воспоминание о Жанете.
Он понял, что должен во что бы то ни стало зайти к ней, объясниться. Впрочем, что он ей скажет — не знал ясно сам.
Пока он выбрался из опутавшей его сети проулков, наступила ночь. Пьер долго блуждал в темноте, не видя ничего, что указало бы ему путь, с трудом различая надписи улиц.
Когда след шагов Пьера привел его, после долгих блужданий, к дому Жанеты, было уже за полночь. Пьер поднялся по лестнице и постучал. Открыла ему заспанная мать. Жанеты не было, не возвращалась еще домой со вчерашнего дня.
Пьер медленно спускался по темной лестнице, пока снова не выбрался на улицу. Очутившись на тротуаре, он не стал ждать у ворот, как в первую ночь, а медленно побрел в темноту.
На углу людного проспекта его обрызгало грязью проезжавшее такси. Толстый, упитанный щеголь, развалившись на сиденье, прижимал к себе маленькую стройную девушку, блуждая свободной рукой по ее голым коленям, с которых сгреб юбку.
Пьер не мог видеть лица девушки, заметил лишь синюю шляпку и тонкие, почти детские колени, и внезапно внутренней судорогой узнал по ним Жанету. Он кинулся вслед, расталкивая брюзжащих прохожих.
Минуту спустя такси скрылось за поворотом.
Пробежав еще несколько десятков шагов, Пьер остановился в изнеможении. Неясные лихорадочные мысли, точно вспугнутые голуби, улетели внезапно, оставляя пустоту и плеск крыльев в висках.
Он находился в какой-то узенькой улочке. Пахло кислой капустой и морковью. Пьер с трудом дошел до угла.
На опустелых полях просторных мостовых — выросшие за ночь из земли — громоздились гигантские зеленые цилиндры, красные конусы, белые кубы, урезанные пирамиды — ночное царство геометрических фигур. Он был в Галле8.
Выцветшие люди в лохмотьях строили из идеально круглых голов салата, из ветвистых букетов цветной капусты многоэтажные здания и башни. Рядом возносился к небу патетический куб срезанных цветов. Здесь скоплялось за ночь все то, что на следующий день Париж потребует для еды и любви.
Острый запах свежих, отнятых у земли овощей осадил Пьера на месте. Многотерпеливый голод, насторожившийся у дверей сознания, начал по-собачьи слегка скрести под ним лапой.
Пьер потянулся ближе. Какой-то человек, сгибаясь под огромной охапкой цветной капусты, больно толкнул его и выругался. Пьер робко попятился на тротуар. Кто-то дотронулся до его плеча. Он оглянулся: плотный усатый верзила указывал рукой на громадный двухколесный воз, нагруженный доверху морковью.
Пьер понял предложение и торопливо принялся сбрасывать на мостовую громадные бесформенные глыбы. Помогало ему в этом еще несколько исхудалых людей. В одном из них Пьер узнал соседа из вчерашней ночлежки в метро.
Неправильная красная пирамида росла, поднялась до второго этажа, потянулась выше.
Когда выгруженные возы отъехали, всех грузчиков повели в глубь Галля. Оглянувшись, Пьер увидел за собой толпу в несколько сот подобных ему изможденных людей. У всех шеи обмотаны были грязными шерстяными тряпками, лица заострены, обросшие и землистые.
Их выстроили в длинную очередь, наливая каждому из котла по миске горячего лукового супа. Пьер получил наравне с другими миску супа и сверх того три франка наличными. Когда он выхлебал горячую ароматную жидкость, обжигая себе немилосердно рот, у него отобрали миску и оттолкнули его в сторону, чтобы дать место следующим. Проходя улочками этого нового, странного города, обреченного через несколько часов на исчезновение, Пьер стащил из одной глыбы несколько громадных, отдающих еще потом земли морковей и жадно проглотил их в переулке.
Светало. Пьером овладевали усталость и сон, приманила их теплота поглощенного вкусного супа. Он стал подыскивать себе место на ночлег.
И здесь, в нишах ворот, во впадинах оцепенелых домов спали, свернувшись в клубок, покрытые лохмотьями люди. Найдя свободное, защищенное от ветра углубление, Пьер залез в него, обмотав себе, по примеру других, коченеющие руки и ноги обрывками подобранной в мусорном ящике газеты. Уснул он раньше, чем успел прижаться поудобнее к сырой облезлой стене.
Разбудил его маленький синий человечек в куцой пелеринке, терпеливо убеждавший его уже несколько минут, что лежать в этом месте воспрещается и что он должен сейчас же убраться отсюда куда-нибудь подальше. Куда именно «подальше», — Пьер не знал, однако он встал и поплелся безропотно вперед.
Причудливый, воздвигнутый столькими усилиями ночной город исчез, как фата-моргана. На месте, где еще недавно громоздились волшебные кубы и приземистые конусы из голов репы, по скользким рельсам мчались теперь с шумом подвижные домики трамваев. Был уже день.
 


8   Ночной оптовый рынок в Париже.

* * *

Работы не было. Валандаясь по боковым улицам, Пьер упорно заходил по дороге во все встречающиеся гаражи, предлагая свои услуги по мытью автомобилей. Повсюду его встречали враждебные лица. В помощи не нуждались нигде.
С наступлением вечера новой жгучей судорогой забилось в нем имя Жанеты. Он инстинктивно свернул в сторону ее дома.
Жанета все еще не возвращалась.
Улицы множились, длинные и гибкие, растягивались в бесконечность, словно привязанный к ноге резиновый канат, разбегались из-под ног ящерицами в отблесках огней, подмигивали во мраке глазами тысяч меблирашек.
Приближаясь к одной из них, Пьер заметил вдруг выходящую оттуда пару. Плечистый мужчина и маленькая гибкая девушка. Лица девушки он не мог разглядеть в темноте, но по силуэту узнал Жанету. Он кинулся в их сторону, с трудом пробиваясь сквозь сплошную толпу прохожих. Но раньше, чем он успел с ними поравняться, пара села в такси и уехала.
Ошеломленный, стоял он минуту у дверей меблирашек. Новая волна прохожих увлекла его вперед.
Не пройдя и ста шагов, он увидел вдруг другую пару, выходящую из других меблирашек. Девушка силуэтом поразительно похожа была на Жанету. Чтобы поравняться с ними, он должен был перебежать улицу. Путь загородил ему неисчерпаемый поток автомобилей. Когда он, наконец, пробрался на другой тротуар, пары уже не было, она растворилась в толпе. Бессильные слезы злобы подступили к горлу Пьера.
Кругом зажигались и тухли, значительно подмигивая попеременно белым и красным светом, надписи меблирашек, гостеприимно приглашая прохожих. В каждой из них могла находиться в эту минуту Жанета. Измученная похотливостью требовательного здоровяка, она спит, свернувшись, как ребенок, с молитвенно сложенными между коленками ладонями. Здоровяк гладит ее белое холодное тело, хрупкое и беспомощное. Пьер почувствовал вдруг к ней несказанную нежность, граничившую с умилением.
Мысли клубились, перепутанные и извилистые, как улочки, по которым он блуждал сейчас. На пороге дешевых франковых меблирашек тощие, убого одетые женщины манили прохожих коротким призывающим чмоканьем, которым во всем мире принято подзывать собак: в Париже так окликают человека.
Худенькая чахоточная девушка в промокших ночных туфлях обещала ему за пять франков самые тайные наслаждения своего золотушного тела.
  Шел дождь, мелкий, густой, прерываемый отдаленным мерцанием звезд. Над ледовитым бассейном неба Большая Медведица отряхивала свою лоснящуюся шерсть после вечерней купели, и холодные брызги летели на землю.

* * *

Жанеты все еще не было. Старая ведьма мать, всегда недоброжелательно глядевшая на связь дочери с бедняком Пьером, захлопнула как-то перед его носом дверь, заявив, что Жанета больше дома не живет.
Город гудел по-прежнему в своих вечных приливах и отливах. Улицами переливались бесчисленные толпы людей, упитанных, с жирными короткими шеями. Каждый из них мог быть как раз тем, кого Пьер искал и преследовал в вечно бесплодной погоне. С упорством маньяка он всматривался в лица прохожих, стараясь разглядеть на них какой-нибудь след, какую-нибудь мельчайшую судорогу, оставленную наслаждением, испытанным с Жанетой. Жадными ноздрями он вбирал запах одежд, внюхиваясь, не уловит ли на какой-нибудь из них запаха духов Жанеты, тонкого запаха ее маленького тела.
Жанеты не было. Жанеты не было нигде.
Впрочем, она была везде. Пьер видел ее, опознавал наверняка в силуэте каждой девушки, выходящей под руку с любовником из дверей каждой гостиницы, проезжающей мимо па такси, исчезающей внезапно в первых воротах. В тысячный раз бежал он, бешено проталкиваясь сквозь толпу, отделявшую его от нее непроницаемой стеной, и всегда прибегал слишком поздно.
Дни сменялись днями в однообразной игре света и тени.
Работу, после бесплодных недель скитаний, он бросил искать.
Уже много дней носил он в себе, как мать плод, алчный, сосущий голод, тошнотой подымающийся к горлу и разливающийся по телу свинцовой усталостью.
Контуры предметов обострились, словно обведенные тушью, воздух стал реже и прозрачней под плотным колпаком воздушного насоса городского неба. Дома стали растяжимыми и проницаемыми, то вдвигались внезапно один в другой, то наоборот, растягивались в неправдоподобной, нелепой перспективе. У людей были лица замазанные и неясные. У некоторых было по два носа, у других — по две пары глаз. Большинство носило на плечах по две головы, — одна странно вдавленная в другую.
Однажды вечером внезапный прибой выбросил Пьера с бульваров Монмартра к стеклянному подъезду крупного мюзик-холла. Огненные крылья ветряной мельницы медленно вертелись, маня из нескончаемых улиц мира наивных Дон-Кихотов наслаждения. Окна окружающих домов горели ярким красным пламенем.
Был час спектакля. У стеклянного, светящегося, как маяк, холла бешено хлестал черный всклокоченный прибой автомобилей, чтоб через минуту отхлынуть обратно, оставляя на каменной набережной тротуара белую пену горностаевых палантинов, развеянных фраковых пелерин, манишек и плеч.
К боковой двери, толкаясь, перла неисчислимая черная толпа.
Налетевшая волна отбросила Пьера в сторону, вдавливая в стену, которая, при более внимательном осмотре, оказалась мягким человеческим лицом, внезапно странно знакомым. Человек, освобождаясь от нежданного объятия, тоже всматривался в него пристально.
— Пьер?
Пьер напряг мысли, стараясь что-то вспомнить. Этьен из сортировочной.
Расчищая дорогу локтями, они выбрались из толпы в боковой переулок. Этьен говорил что-то быстро и непонятно. Да, его сократили тоже. Достать работу невозможно — кризис. Пришлось с трудом добывать себе пропитание. Перепробовал все. Продавал марафет9. Не везло, слишком большая конкуренция. Пустил в ход свою Жермену. Как-никак, десяток-другой франков за вечер принесет. Хотя времена пошли очень тяжелые: мало иностранцев, и предложение превышает всякий спрос.
Теперь он — «проводник». Работа нудная, но относительно наиболее выгодная. Надо знать несколько адресов и прежде всего быть красноречивым. Это самое главное. Немножко еще надо быть психологом, знать, чем кого взять. И здесь тоже конкуренция, но ее все-таки, будучи краснобаем, выдержать можно.
Он специализируется по части пожилых господ. Знает несколько домов, где держат маленьких соплячек. Этот товар всегда пользуется успехом. Здесь, недалеко, на улице Рошешуар — «тринадцатилетки». Товар верный. Надо только уметь подать под соответствующим соусом. Представить: коротенькая юбочка, передничек, косичка с ленточкой. Наверху — комнатка-класс. Святой образочек. Кроватка с сеткой. Школьная парта, доска. На доске — мелом: 2 Х 2 = 5. Полная иллюзия. Ни один пожилой господин не устоит. От клиента за указание адреса — десять франков, от хозяйки — пять.
Здесь у него свой пост. Если Пьер хочет, Этьен может его ввести в эту работу. Несколько адресов на ухо. Самое главное — красноречие. И умение обернуться, знать, к кому подойти. Лучше всего ждать перед рестораном. Пьер может занять его прежний пост у «Аббей». Верное место. Главное — не спутать адресов!..
Новая волна подхватила Пьера и понесла его по течению. Этьен где-то затерялся. Увлекаемый толпой, Пьер не пытался сопротивляться; после нескольких часов приливов и отливов его выбросило на площадь Пигаль.
Пестрый водоворот реклам. Огненные буквы слов, выписанных в воздухе чьей-то невидимой рукой. Вместо: «Мане, текел, фарес»10 — «Пигаль», «Руаяль», «Аббей»11 .
Что-то говорил об этом Этьен?
У освещенного подъезда стройный, расшитый галунами бой12 мерзнет в своей коротенькой курточке, чтобы вдруг раболепно сломаться в поклоне.
Два пожилых господина. Одни. Останавливаются на углу. Закуривают.
Пьер машинально подходит ближе. Господа, поглощенные беседой, не обращают на него ни малейшего внимания. Пьер тянет старшего, пузатого господина за рукав и, наклоняясь, бормочет ему на ухо:
— Забава... «тринадцатилетки»... в передничках... кроватка с сеткой... доска... 2 Х 2 = 5... Полная иллюзия.
Пожилой господин стремительно выдергивает свой рукав. В один миг оба машинально хватаются за карманы, где обычно держат бумажники. Опрометью, почти на ходу они вскакивают в проезжающее такси, захлопывая с испугом дверцу.
Пьер остается на углу один. Ничего не понимает. Задевая за стены, он плетется в ночь темным пустынным бульваром. Витрина. Зеркало. Из зеркала навстречу выплывает землистое, обросшее лицо с красными, воспаленными фонарями глаз.
Пьер останавливается, озаренный внезапной догадкой. Да те просто испугались. С таким лицом нельзя искать заработка.
Серединой бульвара, целуясь на каждом шагу, идет, тесно прижавшись друг к другу, пара. Маленькая синяя шляпка. Длинные стройные ноги. Жанета! Пара входит в гостиницу на углу, не переставая целоваться. Опять такси — проклятое такси! — загораживает дорогу.
Пьер одним прыжком бросается на другую сторону улицы. Двери отеля матово блестят. Шесть высоких этажей. Где искать? В которой комнате? Немыслимо! Лучше подождать здесь, пока они выйдут.
Пьер устало прислоняется к стене. Проходят минуты, быть может часы. Теперь там, наверно, раздеваются. Теперь лежат уже в постели. Вот он блуждает руками по ее белому упругому телу.
Вдруг все разлетается. Из гостиницы напротив выходит пара. Толстый, грузный субъект и тонкая стройная девушка. Жанета! Девушка, поднимаясь на цыпочках (как хорошо Пьер знал это движение!), целует упитанного субъекта в губы. Подозвала такси.
Пьер гигантскими шагами перерезывает мостовую. Такси с Жанетой уехало. У дверей отеля остался стоять лишь грузный субъект, проверяющий при свете фонаря содержимое своего бумажника. На дряблых щеках погасает румянец испытанного только что наслаждения. На обвислых губах вянет последний поцелуй Жанеты. Смятые складки костюма хранят еще теплоту ее прикосновения. Наконец-то! Кулак сам собой сваливается меж выкатившихся припухлых глаз. Глухой шум падающего тела. Бычачья, откормленная шея просачивается, как тесто, сквозь щели стиснутых пальцев. Уроненный бумажник бессильно, как подстреленная птица, бьется в канаве.
На беспомощный хрип толстяка ночь отвечает протяжным, отчаянным свистом. Как на пламя свечи, на разметавшуюся гриву рыжих волос Пьера со всех сторон, с закоулков ночи слетаются с трепыханием шерстяных крыльев синие летучие мыши.
Плавная качка автомобиля, уносящего куда-то в бесконечность проспекта. Меланхолический плеск пелеринок. И на лице холодным солдатским саваном — американский флаг с неба со звездами звезд.
 


9     Кокаин. 
10   Дословно: «Взвешено, сосчитано, отмерено», — огненные слога, появившиеся на стене во время оргии вавилонского царя Валтасара, предвещая гибель Вавилона. 
11   Названия шикарных ночных ресторанов. 
12   Мальчик, слуга.
 

* * *

Все, что наступило потом, торчало уже, как чаплинская хижина над бездной, одним боком за пределами привычной действительности.
Черные, стекающие мраком стены. Правильный куб тухлого воздуха, который можно резать ножом, как гигантский кубик магического бульона «Магги». И в глубоком решетчатом колодце окна — литр конденсированного неба.
Пьер узнал новый мирок, управляемый собственными, особыми законами на полях громадного сложного механизма мира. Незнакомый мир вещей, которые не нужно заработать: низкая удобная койка под нависшим балдахином потолка, утром и вечером судок горячей гущи супа, приправленного ломтем хлеба. Рядом, за стеной, в смежных тесных комнатках — сборище людей, выкинутых, как отбросы, точной, непрощающей машиной мира сюда, через высокий забор бульвара Араго, и по чьей-то неизвестной воле спаянных в новый странный механизм, управляемый новыми странными законами Мира Готовых Вещей.
Размеренные, как карусель, бессмысленные прогулки по симметричным кругам двора под низким закопченным колпаком тюремного неба. Длинный однообразный ряд четок, каждая костяшка которых — живой, бьющийся ком человеческого существа. Механизм колесиков, которые не смогли подойти никуда по ту сторону ограды; выброшенные же сюда, в эту чудовищную кладовую, они удивительно сочетаются друг с другом, неожиданно зазубриваются, создают коллективный организм, действующий по какой-то другой, не вообразимой вне этих стен линии.
Дни за днями чередуются непрерывно, какие-то отличные от тех, длиннее их. Где-то, в душных теплицах квартир, в горшках канцелярий, медленно, лепесток за лепестком, опадает метафизический цветок календаря. Длинные тысячи пройденных километров, вытянутые в одну мысленную нить, теряются где-то у болотистых, обросших тростником берегов реки Ориноко.
И лишь ночью, когда на циферблате таинственного регулятора зажигается надпись: «сон», — сны. Черные бурлящие волны потусторонней действительности, сдерживаемые непреодолимой оградой дня и устава, окружают со всех сторон островок на бульваре Араго. Ограда трещит, шатается. Вздыбленная река тел, кредитных билетов, поступков, бутылок, усилий, ламп, киосков, ног клокочущим валом переливается поверх крыш с гулом и ревом. Из разинутых пастей гостиниц, будто ящики из открытых дверец шкафов, высыпаются вековые, непроветренные, насквозь проспанные матрацы; растут, громоздятся вверх огромной, тысячеэтажной, вавилонской башней со скрежещущими пружинными ступеньками. А наверху, на громадном четырехспальном матраце всенародной кровати («Ле ли насиональ»)13 лежит маленькая, беспомощная Жанета. По трясущимся ступенькам вверх карабкается муравьиной кучей толпа мужчин: блондинов, брюнетов, рыжих — чтоб на минуту накрыть ее тяжелой похотливой тушей; один за другим, все, город, Европа, мир! Башня трещит в предсмертных конвульсиях пружин, шатается, сгибается, рушится, заливаемая волнами разъяренного моря, хлещущего сокрушающим прибоем о скалистую ограду острова спящих бритоголовых робинзонов на бульваре Араго.
 


13   «Ле ли насиональ» — величайшая французская фабрика по производству двухспальных кроватей.

* * *

Однажды неожиданно, как будто лопнула внезапно какая-то из пружин безошибочного до сих пор механизма, одинокая камера Пьера заполнилась громкоголосыми людьми с израненными головами, с кровью, запекшейся на бинтах и на отворотах синих блуз. Запахло крепким мужским потом, порохом, заводской терпкой, несмываемой гарью. Полетели слова, увесистые, как булыжники: революция, пролетариат, капитализм. Из обрывков фраз, рассказов, восклицаний четко вырисовывался твердый четырехдневный эпос, записанный кровью на асфальте.
Оглавление всегда одинаково:
Безработица. Уменьшение заработков. Угрюмый демонстрационный митинг. С митинга, через город, шествие с «Интернационалом».
Провоцировала полиция. Осаждала в боковых переулках, резиновыми палками избивала в кровь. Затоптанная мостовая плюнула ей навстречу градом булыжников.
Атаковала озверелая солдатня. Залпом вымостила улицу новой, неутрамбованной мостовой. В ответ каменные челюсти улицы оскалились зубьями баррикад.
Была бойня. Липкая бурая кровь на тротуарах. Заваленные людьми грузовики. И толпа в несколько десятков тысяч человек — как вычеркнутое из баланса число, вынесенное на поля, за серую неприступную ограду.
Передавали баснословные цифры. Тюрьмы не в состоянии были вместить слишком обильный улов. В тюрьму Санте упаковали будто бы пятнадцать тысяч человек. В тюрьме Френ было их, по слухам, еще больше. Тюремные здания оцепили воинскими частями. В камерах, предназначенных для одного человека, спало вповалку на полу человек пятнадцать. Во избежание беспорядков тюремные прогулки стали производиться партиями, в разное время дня.
Из камеры в камеру, тысячью неутомимых дятлов, днем и ночью стучал тюремный телеграф.
Втиснутые в общие камеры заключенные требовали перевода на политический режим. Тюремное начальство требование отклонило. Заключенные ответили голодовкой.
Ежедневно, зажатый в свой угол, насторожившись, как еж, выхлебывая свою порцию супа и заедая ее жадно хлебом, Пьер чувствовал на себе пятнадцать пар невеселых стальных глаз, расширенных атропином голода; под их взглядом вкусный ломоть тюремного хлеба комом застревал у него в горле, а густой суп остывал в судке, заволакиваясь географической картой навара.
Издали, как сквозь стеклянную стенку, до него долетали длинные ночные беседы. Слова, обтесанные, как глыбы, росли, — через минуту высилось уже мощное здание.
Мир, как плохо свинченная машина, больше портит, чем производит. Так дальше нельзя. Надо раскрутить все, до последних винтиков; что непригодно — отбросить, раскрутив — свинтить вновь на славу. Чертежи ждут готовые, у монтеров чешутся руки, только твердое заржавленное железо не пускает. Вросло, срослось по швам тканью ржавчины, — каждый винт придется отрывать зубами. И в черной продымленной коробке камеры лентой феерического фильма развертывался миф о перестроенном на новый лад мире.
Пьер слышал и раньше на заводе длинные монотонные рассказы об этом новом мире без богатых и рабов, где фабрики будут собственностью рабочих. Не верил. Не сдвинуть с места громадной махины. Вросла глубоко. Пущенная в движение, вертится с незапамятных времен. Хватать голыми руками за спицы? Не удержишь, только руки оторвет. Видел кровь на замаранных бинтах, окровавленными тряпками перевязанные руки и думал: еще одно напрасное усилие. Искромсанные тела одним взмахом ремня выброшены за ограду.
Порою по ночам раскаленное добела слово ненависти искрой падало из кучки говоривших людей на мягкие опилки сна, и сон вспыхивал пламенем: идти, стать с ними плечом к плечу, рушить, ломать, мстить.
Пьер вскакивал и внезапным движением садился на койку.
Но холодные, ясные слова синеблузников росли симметричными кирпичами, и в словах тех не было злобы, не было тупой всеуничтожающей ненависти, а лишь твердая воля строительства — лом и скребок. Нет, эти люди не умеют ненавидеть. На место одной машины нагромоздили чертежи новой, заменят одну другой — и снова завертятся колеса, шестерни зацепятся за шестерни, потянут, потащат, понесут беспомощные человеческие щепки; и снова о черные спицы колес будут кровавить себе руки обезумевшие Пьеры, не в силах задержать, осадить их хотя бы на минуту.
И протянутая рука Пьера корчилась, приподнятая с подушки голова медленно входила в плечи, и через минуту на койке, втиснутой в примятую солому, лежал не человек — черепаха в тяжелой, непроницаемой скорлупе одиночества.
 

* * *

В одно утро, когда от зеленых лоскутьев листьев несся терпкий, горелый запах, перед удивленным Пьером открылись вдруг волшебные ворота, через которые почти насильно его вытолкали наружу.
Долго стоял он, потрясенный этим невероятным происшествием, не зная, что предпринять, куда направиться, чувствуя себя вновь затерянным в этом чуждом, непонятном мире, где нет удобной койки, где за судок горячего супа надо таскать всю бессонную ночь напролет глыбы влажной моркови.
Первым бессознательным движением его было вернуться, но ворота не пожелали принять его обратно. Оказалось, что вход в тюрьму тоже надо было заработать каким-то неизвестным усилием в этом мире вещей, враждебных и недоступных.
Тогда озадаченная мысль, пробегая извилистыми улочками этого мира, внезапно натолкнулась на одну близкую, хорошо, до боли в челюстях знакомую точку, и Пьер направился на поиски Жанеты.
Он пустился в первый после длинных месяцев (может быть, и лет?) путь по прямой линии. Все было здесь по-иному. Люди бежали, задевая друг друга, ничем не связанные, казалось не скованные никаким механизмом общего закона. Только возвышавшиеся там и сям величественные статуи синих полицейских, мановением волшебной палочки то задерживая, то вновь пуская в движение застывшие на минуту потоки экипажей, давали понять, что здесь действует какой-то особый механизм, более сложный и неуловимый.
Когда Пьер очутился на Вандомской площади, было ровно двенадцать, и через полуоткрытые двери магазинов начинали выливаться на улицу говорливые толпы мидинеток. Пьер напряг взор в надежде разглядеть среди них Жанету. Медленно рассеялись последние.
В тенистом, как оранжерея, магазине ему ответили, что Жанета давно уже здесь не работает.
Пьер почувствовал, что потерял последний след, что Жанета исчезла в черном лесу города.
Наплывающая толпа столкнула его на мостовую; приливом автомобилей его отбросило дальше, на каменистый островок, где с верхушки огромного чугунного столпа14 маленький претенциозный человечек, как воробей на верхушке телеграфного столба, приглядывался к разлетающимся у его ног брызгам.
Навстречу широким трактом мостовой, сбитые в кучу, готовые вот-вот выкипеть на тротуары, мчались с лаем и визгом безудержные орды автомобилей.
За бегущей впереди породистой и стройной, как борзая сука, испано-суизой с испуганными глазами фонарей, огрызаясь друг на друга, неслась стремглав пестрая сопящая свора, — величественные, степенные, как доги, ролльс-ройсы, приземистые, как таксы, амилькары, грязные и беспризорные дворняжки — форды и куцые, бесхвостые, как фокстерьеры, ситроенки15. Над улицей стоял визг, гвалт ошалелой погони, дурманящий чад летнего жаркого полудня.
Пьер смотрел на это варево расширенными ужасом зрачками. Теплые влажные волны смыли его, как щепку, и понесли без компаса, наобум.
На улицах было людно, душно и скучно бездельной пыльной скукой каникул. Был тот период парижского лета после «Гран-При»16, когда из разогретого тела Парижа вместе с потом и водой испаряются последние шарики голубой крови, оседая в предусмотрительно приготовленные для этой цели резервуары: Довиль, Трувиль и Биарриц17 , и кровь Парижа постепенно становится определенно красной — краснотой городского простолюдина.
Над улицами колыхались трехцветные флаги и бумажные фонарики. По тротуарам переливались празднично разодетые толпы, распространяя специфический запах французского праздника: дешевого вина, махорки и демократии.
Это было 14 июля.
Храбрые парижские лавочники, разрушившие Бастилию18, чтобы воздвигнуть на ее месте безвкусную выдолбленную колонну с «видом» на город, двенадцать бистро, три публичных дома для нормальных граждан и один для педерастов, — праздновали свой бенефис традиционным республиканским танцем.
Разукрашенный с ног до головы шарфами трехцветных лент, Париж выглядел, как перезрелая актриса, переодетая ярмарочной крестьянкой из народного халтурного представления.
Иллюминованные десятками тысяч фонариков и лампочек площади медленно заполнялись гуляющей толпой.
С наступлением сумерек яркие рампы улиц загорелись торжественным светом.
На сколоченных из досок эстрадах сонные рахитичные музыканты, в справедливом убеждении, что праздник — день всеобщего отдыха, выдували из скрученных чудовищных труб каждые полчаса несколько тактов модного танца, отдыхая после них долго и с выдержкой.
Вздымающаяся толпа, сдавленная не вмещающими ее плотинами улиц, копошилась нетерпеливо, как рыбы во время метания.
Кое-где танцевали.
Разогретые докрасна дома беспрерывно выделяли десятки все новых и новых жителей. Температура поднималась каждое мгновение.
В раскаленных кастрюлях площадей тут и там толпа начинала уже булькать, как кипяток, вокруг наскоро разбитых лотков с лимонадом и замороженной мятой. Друг у друга вырывали из рук холодные стаканы с зеленоватой и белой жидкостью.
То и дело, отгребая толпу веслом хриплой сирены, проплывали улицами наполненные до краев ковчеги с туристами, уносящие на волнах этого потопа демократии избранные пары чистых и нечистых.
С любопытством осматривали они через лорнеты и бинокли хорошо откормленных, прирученных и добродушных победителей Бастилии, в молчаливом, но тем не менее глубоком убеждении, что вся пресловутая Французская революция была, в сущности, не чем иным, как еще одним ловким предприятием извечного Кука19 , предлогом для ежегодных блестящих зрелищ, рассчитанных на иностранцев и включенных с процентом в цену автокарного20 билета.
Танцующих в общем было гораздо меньше, чем смотревших, и какой-то разочарованный джентльмен не без основания упрекал ставшего в тупик проводника, что парижане справляют свой праздник без темперамента.
С наибольшим подъемом праздновали 14 июля кварталы иностранцев: Монпарнас и Латинский квартал21.
Размещенные на тесном квадрате между кафе «Ротонда» и «Дом», восемь джаз-бандов острыми мясорубками синкоп22 рассекали живую плоть ночи на изрубленные куски тактов. Разноязычная толпа американок, англичанок, русских, шведок, японок и евреек демонстрировала судорожным танцем свою неописуемую радость по поводу разрушения старой «предоброй» Бастилии.
Немного поодаль, на неосвещенном бульваре Араго молча праздновала этот день порцией праздничной еды оцепленная войсками тюрьма Сантэ. Впрочем, Сантэ не была Бастилией, и энтузиасты 14-х июлей могли танцевать беспечно, зная, что стены на бульваре Араго высоки и прочны, воинские части хорошо вооружены и послушны и что в демократическом обществе эксцессы, уместные в эпоху старого режима, ни в коем случае повториться не могут.
На фасаде тюрьмы гирляндой стертых букв красовалась почерневшая надпись: «Свобода — Равенство — Братство», как выцветшая траурная лента на заброшенной могиле Великой французской революции.
Бумажные фонарики колыхались тихо, как водяные лилии на зеркальной поверхности ночи. Запыхавшиеся, красные гарсоны с трудом справлялись, снабжая холодным прозрачным лимонадом чудом удесятеренные для этой трапезы столики, которые с тротуаров разбежались на мостовую, заняв собою всю улицу.
Потный негр над джаз-бандом жестами неловкого жонглера разбивал на головах слушателей невидимые тарелки гвалта, трясся в эпилептической судороге над пустой миской литавр.
Шестнадцать других негров выкрикивали до потери сил волшебные заклинания отдаленных материков в медные громкоговорители труб.
Пьер познал в эти дни бесцельных скитаний по расплесканным океанам улиц часы такого одиночества, какого не знавал никогда одинокий путешественник Аллен Жербо23, месяцами качаясь на безбрежных простынях Атлантики.
В канатах внутренностей, как чайка в перепутанных снастях заброшенного судна, свил себе гнездо старый обжившийся хищник — голод, не покидая Пьера ни на минуту.
Однажды ночью Пьер блуждал по запутанным лабиринтам проходных дворов в поисках дыры на ночлег. Приближаясь к чему-то, что он принял во тьме за удобный ящик, он наткнулся внезапно на чью-то черную наклоненную фигуру. Фигура шарахнулась в сторону, показывая из темноты злобные белки глаз и хищный оскал зубов. Из ниши ударила тяжелая спертая вонь разлагающихся отбросов. Лишь тогда Пьер увидел, что нечто, принятое им в первый момент за ящик, было рядом громадных ведер, в которые жильцы ссыпают мусор, подбираемый утром объезжающими город грузовиками.
Тень, копошившаяся в ведрах, грозно наступала на Пьера, заслоняя своим телом их зловонное содержимое:
— Это мое! Пшел искать в другое место!
Тогда-то как молния осенило вдруг Пьера простое откровение: в воротах, в мусорных ведрах можно несомненно найти отбросы еды!
Послушно он повернул обратно и отправился на поиски следующих ворот. Оказалось, однако, что в демократическом обществе откровение перестало быть привилегией единиц и стало всеобщим достоянием. Во всех воротах со смрадных ведер, полных таинственных благ, навстречу ему подымались такие же злобные белки глаз и оскаленные зубы незнакомцев, опередивших его в находке.
Пропустив таким образом длинный ряд ворот, Пьер натолкнулся, наконец, на одни незанятые. Стоящие перед ним ведра, перерытые снизу доверху, обнаруживали несомненный визит более счастливого предшественника. Пьер, не унывая, набросился на них жадно, обшарив их еще раз до самого дна.
Как трофеи, после долгих поисков он вытащил, наконец, недоеденную коробку консервов и недоглоданную кость телячьей котлеты. Разложив это скудное угощение на карнизе, он жадно вылизал остатки, не утолив этим нисколько свой голод, скорее растормошив его.
Отказываясь от дальнейших поисков, он потащился на бульвар и прикорнул на первой попавшейся скамейке. Рваным холстом его окутал сон.
Сквозь дыры в холсте он видел над собой звезды, подмигивавшие сверху: они зажигались и потухали попеременно, точно рекламы отдаленных небесных меблирашек, призывающих в свои двери изжаждавшиеся по любви пары затерянных в пространстве душ.
 


14   Вандомская колонна со статуей Наполеона. 
15   Ролльс-ройс и испано-суиза — самые дорогие автомобильные марки, форд и ситроен — самые дешевые. 
16   Последний день скачек летнего сезона. 
17   Модные морские курорты. 
18   Бастилия — старинная парижская тюрьма для «государственных преступников» — символ абсолютизма, — разрушенная в начале Великой французской революции 14 июля 1789 года. 14 июля — французский национальный праздник. 
19   Международное агентство туристов. 
20
21   Монпарнас — квартал, населенный иностранцами, преимущественно художниками. Латинский квартал — студенческий квартал Парижа. 
22   Короткий, отрывистый полутакт, характерный для современной музыки и для джаз-банда. 
23   Французский путешественник, переплывший океан один на простой парусной лодке.
 

* * *

Сильный толчок заставил Пьера открыть глаза. Вместо синего полицейского он увидел изящно одетого господина в сером костюме и в мягкой фетровой шляпе. Господин толкал его в плечо бамбуковой тростью.
Был уже день.
— Безработный? — спросил господин в фетровой шляпе, убедившись, что Пьер проснулся.
— Что вам надо? — грубо пробурчал Пьер. Изящный вид серого господина приводил его в раздражение.
— Безработный? — повторил господин, внимательно присматриваясь к Пьеру.
— Безработный. А вы что? Хотите предложить мне работу? — насмешливо огрызнулся Пьер.
— Совершенно верно. Мог бы вам предложить работу. Если не нуждаетесь, — дело ваше.
Господин в фетровой шляпе повернул и, не оглядываясь, пошел вдоль бульвара.
Пьер вскочил. Он не знал толком — шутит ли серый господин, или говорит всерьез. Незнакомец шел быстро, не оглядываясь. Пьер нагнал его бегом и, поравнявшись с ним, робко спросил:
— Вы это всерьез?
— Насчет работы? — обернулся к нему серый господин. — Можете получить с завтрашнего дня. Хотите?
— Я... я очень вас прошу, если есть работа, я возьму любую, безразлично... — бормотал Пьер, смущенный своей недавней грубостью.
Незнакомец вырвал из блокнота листок и написал на нем адрес.
— Явитесь сегодня к двенадцати часам в Сэн-Мор по указанному адресу. Деньги на трамвай у вас есть?
— Нет...
Незнакомый господин вынул из кармана три монеты по двадцать сантимов, сунул их в руку Пьеру и, не сказав больше ни слова, затерялся в толпе.
 

* * *

Рулетка непредвиденного случая, упорно в течение долгих часов избегавшая рокового номера, очертила еще один круг. Пьер нашел работу. Городская станция водоснабжения в Сэн-Мор — с восьми до шести. Каждое утро — душный набитый вагон дачного поезда. Узкая восьмиугольная комната с птицами на обоях. Завтраки и обеды; длинные тонкие палки обточенного хлеба, исчезающие бесследно в ненасытном отверстии рта, точно длинные раскаленные головни в устах ярмарочных фокусников. Тепло и сон.
По вечерам, вернувшись с работы, Пьер лежал целыми часами, растянувшись на засаленном матраце, предаваясь пассивному наслаждению пищеварения, со взором, сосредоточенным без мысли на арабесках обоев.
Несколько раз он мысленно возвращался к незнакомому господину в сером костюме, разбудившему его в памятное утро на скамейке бульвара. Пьер видел его с тех пор два раза на работе. От рабочих он узнал, что это главный инженер. От рабочих он узнал и о том, что накануне прихода Пьера на работу двое рабочих были уволены этим же инженером «за пропаганду». Пьер был принят на их место. И все же оставалось непонятным, почему именно он, когда сотни и тысячи безработных, зарегистрированных на бирже труда, напрасно дожидались своей очереди.
Ему казалось, что произошла какая-то ошибка, что серый господин принял его за кого-то другого, для кого эта работа была предназначена, и что, когда ошибка выяснится, его прогонят.
Но шли дни, и Пьер наслаждался временным благополучием.
Между тем в городе творилось что-то неладное. Рабочие на станции поговаривали о всеобщей забастовке. При Пьере, впрочем, говорить открыто не решались и шептались по углам.
Однажды после работы Пьера и еще десяток рабочих вызвали к инженеру. Инженер сидел за письменным столом в том же сером костюме, в котором Пьер увидел его впервые на бульваре. Инженер курил папиросу и был очень спокоен и прост, только длинные, холеные пальцы нервно выстукивали по столу какой-то неразборчивый мотив.
Инженер говорил кратко и дружелюбно. Он сказал, что вызвал именно их, потому что убедился в их исполнительности и трудолюбии и в том, что они не особенно прислушиваются к болтовне смутьянов и крикунов. Поэтому он убежден, что завтра, вопреки организуемой коммунистами всеобщей забастовке, все они, как один, явятся на работу.
Он добавил вскользь, что те, которые послушают смутьянов и захотят оставить город без воды, будут немедленно уволены и на работу больше рассчитывать не смогут. Тех же, кто выполнит завтра свой гражданский долг, дирекция не забудет.
На прощанье он подал по очереди всем десяти рабочим руку и сказал: «До завтра».
Пьеру показалось, что инженер особенно сурово и внимательно посмотрел на него, и он поспешно пробурчал: «Непременно».
На следующий день, пунктуально явившись на работу, Пьер убедился, что из десяти рабочих явился только он один. Никто больше на работу не вышел.
Пришел инженер, подал Пьеру руку и с грустной улыбкой спросил:
— Больше никого?
Потом медленно стал подниматься к себе наверх.
Пьер не знал, что ему делать — сидеть одному или уйти, но решил, что все равно останется дежурить.
Час спустя вышел инженер и позвал Пьера к себе в кабинет. В кабинете он предложил Пьеру сесть и протянул портсигар.
— Вижу, что только в вас я не ошибся, — сказал он после небольшой паузы с грустью в голосе. — Хорошо, что среди всех наших рабочих нашелся хоть один честный человек. Коммунисты взбаламутили всем головы и поставили на своем: лишили четыре миллиона людей воды. Больные в госпиталях и роженицы в родильных приютах будут напрасно в жару умолять сегодня дать им стакан воды. Они ее не получат.
В голосе инженера зазвучали скорбные нотки.
— Город останется без воды в течение целых суток, — продолжал он, помолчав. — Но это еще ничего по сравнению с теми бедствиями, которые хотят навлечь на него коммунисты. Вода непродезинфицированная несет с собой миллионы заразных бацилл. Не знаю, известно ли вам, что вода, прежде чем подается нашей станцией в город, предварительно здесь дезинфицируется: в нее вливается специальный раствор. Он пытливо посмотрел на Пьера. Пьер признался, что не знал об этом ничего.
— Большинство рабочих об этом не знает. Доступ к центробежному насосу запрещен рабочим из опасения, что в профильтрованную воду по небрежности могут попасть какие-либо бациллы. Дезинфекционный раствор вливал в этот насос всегда я сам.
Он не спускал с Пьера пытливых глаз.
— Так вот, коммунистические главари, которые знают об этом, решили не дезинфицировать воду, чтобы вызвать в городе массовые заболевания и усилить этим беспорядки. К сожалению, им временно удалось захватить эти кварталы в свои руки, и в ближайшие два дня они будут здесь хозяевами, пока не подоспеют воинские части, не ликвидируют смуты и не водворят порядка.
Он продолжал в упор смотреть на Пьера.
— За эти два дня они могут здесь наделать бог знает каких бед. Этому необходимо воспрепятствовать. Надо спасти Париж от непредвиденного несчастия. Надо послезавтра, когда коммунисты будут хозяйничать на этой станции, влить в центробежный насос дезинфекционный раствор так, чтобы они этого не заметили. Понимаете?
Пьер кивнул головой, хотя не вполне понимал, чего от него требуют.
— Я в течение этих двух дней, пока не подойдут войска и не водворят порядка, конечно, здесь на станции появляться не смогу. Поэтому дирекция возлагает это ответственное поручение на вас. Вы придете завтра на работу в обычное время. Послезавтра вы будете в ночной смене. В час ночи, не позже и не раньше, вы должны пробраться к центробежному насосу. Устройте так, чтобы нести при этом насосе дежурство или заменить на некоторое время дежурящего там рабочего. Понимаете? В это время, когда никого у насоса не будет, вы развинтите кран у воронки и вольете туда раствор, который я вам оставлю. Потом завернете кран. Никому об этом ни слова, даже наиболее близким вам рабочим. Впрочем, у вас, кажется, нет друзей среди рабочих?
Пьер отрицательно покачал головой.
— Тем лучше. Словом, надо это сделать так, чтобы об этом не знал решительно никто. Таким образом вы спасете Париж от величайших бедствий. Через два дня будет водворен порядок, смутьяны будут уволены и арестованы, и тогда дирекция сумеет отблагодарить вас за вашу преданность.
Инженер вынул бумажник и положил на стол перед Пьером три кредитки по сто франков.
— Дирекция в доказательство своего доверия выдает вам за выполнение этого поручения авансом триста франков. Через два дня, если возложенная на вас задача будет выполнена в полнейшем секрете, дирекция выплатит вам единовременно пять тысяч франков.
— Да, да, — подчеркнул он, уловив недоверчивый взгляд Пьера, — пять тысяч франков. Вы будете назначены мастером, и дирекция сумеет обеспечить вашу дальнейшую карьеру. Я не говорю уже о том, что фотографии ваши будут фигурировать во всех парижских газетах, как человека, который спас население Парижа от отравления и болезней. Итак, вы беретесь выполнить поручение дирекции?
Пьер кивнул головой:
— Конечно, это же ведь сущий пустяк.
— Вне всякого сомнения, что коммунисты попытаются вас агитировать, рассказывая вам всякие небылицы о положении в городе. Не верьте им ни слова. Все это враки. Будет так, как я вам сказал. Их рабочие советы будут здесь хозяйничать не более двух дней... То, чего от вас требует дирекция, вы должны сделать послезавтра в час ночи. Запомните это хорошенько! В случае непредвиденных препятствий можете это сделать немного позже, но никоим образом не раньше. Понимаете? На это есть свои причины. Раствор, вливаемый слишком часто и в слишком большом количестве, становится ядовитым. Не забудьте: послезавтра ночью. Берите деньги, — он указал на триста франков, лежащих перед Пьером.
Пьер неуклюже сгреб деньги и сунул их в карман.
— А теперь вот вам пробирки с раствором. Спрячьте их под блузой.
Инженер выдвинул ящик стола и, достав оттуда большой кожаный футляр, нажал кнопку. В футляре на синем бархате лежали две больших пробирки с белесой мутноватой жидкостью. Инженер молча захлопнул крышку и протянул футляр Пьеру.
— Смотрите, не разбейте.
Пьер молча осторожно сунул футляр за пазуху.
— Ну вот и все, — сказал с улыбкой инженер, подымаясь из-за стола. — Конечно, все это очень несложно, и вы без больших усилий сможете выполнить поручение дирекции. Главное: помнить о сроке — послезавтра ночью, никоим образом не раньше, — и держать язык за зубами.
Инженер надел фетровую шляпу.
— Ну, до свидания, — пожал он руку Пьеру. — Через два дня сдадите мне отчет.
Он медленно надевал серые замшевые перчатки.
— Переждите здесь минут двадцать после моего ухода и отправляйтесь домой. Постарайтесь выбраться отсюда незамеченным.
Он протянул Пьеру на прощание портсигар, закурил и, надвинув шляпу, сбежал по лестнице.
Внизу хлопнула калитка.
 

II

Бурые лондонские туманы испариной влажных удушливых газов медленно расползлись над Европой.
В эти годы ученые отмечали заметную перемену европейского климата. Зимою в Ницце лежал рыхлый снег, и удивленные пальмы с завитыми от заморозков, всклокоченными листьями, как стройные безгрудые гарсонки , качались в замысловатом танго.
В Лондоне, как всегда, стоял туман, и днем в тумане горели фонари, а в мутноватой, белесой влаге слепыми подводными лодками шмыгали съежившиеся люди с несуразно короткими перископами трубок.
У лондонцев, вероятно, вместо легких — губки, чтобы впитывать туман.
В полдень, в тумане, задранные к небу остроконечные морды труб выли протяжно-долго, как собаки, почуяв мертвечину, и тогда из заводов, из контор, из государственных учреждений высыпали миллионы человеческих губок впитывать туман, чтобы понести его обратно в шестиэтажные муравейники учреждений и бюро.
В черных, как угольные копи, гаванях ежедневно в одно и то же время гудели брюхатые пароходы, и на пароходах отплывали в английские доминионы эшелоны солдат, чиновников и просто граждан Британской империи; отплывали, чтобы где-то, под знойным небом Индии, выдохнуть немного тумана, который расползется свинцовой испариной, ибо для прожженных солнцем индусов лондонский туман удушливей удушливого газа.
Этим летом в Европе непрерывно шел мелкий, колкий дождь, и в августе от берегов Британии дыхнуло туманом. Туман тяжелой вуалью проплыл над Ла-Маншем, окутал зеленые берега Нормандии и потянулся дальше, обволакивая предметы и города серой бархатной замшей. Серые лохматые клубы ползли по равнинам, как дым.
На Ла-Манше протяжными гудками перекликались пробиравшиеся в тумане пароходы.
В Довиле туман сдунул с пляжа купальщиков, приехавших наслаждаться летом, и море жадными языками лакало белый песок, как забытое на тарелке недоеденное картофельное пюре. По террасам отелей слонялись съеженные, словно невыспавшиеся люди, укутанные кашне.
По ресторанам и кафе, в холлах отелей с утра визжал уже джаз, и неудачливые, полуголые купальщицы, облитые желтым мертвенным светом люстр, вздрагивали в синкопах наслаждения, точно крабы, вцепившиеся в грудь отряхивающихся водолазов-танцоров.
Утром из серого облака тумана зигзагом молнии вылетел скорый поезд и по громоотводу рельсов слетел на вокзал. На перроне его ждали два господина в черных цилиндрах, штук двадцать фотографов и беспокойная кучка репортеров. Из вагона первого класса вышел бритый седой джентльмен, в кепи, в сопровождении нескольких джентльменов помоложе. Господа в цилиндрах церемонно поспешили им навстречу. Защелкали фотографические аппараты. Господа в цилиндрах, вежливо приподымая цилиндры, заговорили по-английски. У выхода ждали два автомобиля; под тяжестью усевшихся в них джентльменов автомобили подобострастно закачались и отплыли в туман. Репортеры на подвернувшихся такси помчались вслед за ними, сжигаемые заманчивой надеждой интервью. Приехавший был английский премьер-министр.
Через час в осаждаемый журналистами холл отеля сошел секретарь премьера, переодевшийся в живописно-сдержанный пуловер и широкий английский костюм, и с вежливо-скучающим видом сообщил навязчивым репортерам, что премьер прибыл в Довиль, не преследуя никаких политических целей, дабы отдохнуть в нем несколько дней от государственных дел, и что он очень сожалеет о неблагоприятной погоде.
Репортеры усердно стенографировали. Они знали великолепно, что день тому назад в Довиль прибыл из Парижа французский председатель совета министров, которого они ходили встречать на вокзал и провожали в ту же гостиницу, получив от него почти слово в слово такое же заявление. Знали они еще и то, что дня два тому назад поездом от бельгийской границы приехал в Довиль польский посланник, хотя на вокзал его ходил встречать только один господин в цилиндре, и на перроне не было ни фотографов, ни репортеров. Поэтому, прилежно записав сообщение секретаря, они немедленно побежали протелеграфировать в свои газеты известие о важной политической конференции представителей трех держав. Сделав это, они прибежали обратно караулить несловоохотливых дипломатов.
Все утро оба дипломата оставались в своих апартаментах; туда же они велели принести себе завтрак, который оба съели с аппетитом. В четыре часа дня переодетый лакеем репортер заметил, что английский премьер лично сходил в ватер-клозет, где он пребывал довольно долгое время, после чего вернулся обратно в свой кабинет.
Только к шести часам вечера, на радость всем журналистам, терпеливо караулившим за портьерами, французский премьер в сопровождении секретаря покинул свои апартаменты в левом флигеле отеля и направился безо всяких уловок в правый флигель к английскому премьеру. На лице его, как ни напрягалось внимание репортеров, не удалось уловить никакого определенного выражения. Один из журналистов заметил, что, проходя мимо его портьеры, премьер тихонько насвистывал популярную песенку.
Визит затянулся. Три раза репортер, переодетый гарсоном, подавал в апартамент № 6 коктейли и долго бесшумно возился со стаканами. Во время его пребывания в апартаменте оба дипломата говорили преимущественно о погоде, жаловались на скверные урожаи в государстве, обменивались мнениями насчет результатов последних скачек в Уэмблей. Репортер так ничего и не добился, уронив только от напряженного внимания и с непривычки один стакан. Около восьми часов вечера за кем-то посылали. Через десять минут в апартамент № 6 постучался польский посланник. Вид у него был аристократический и задумчивый, а тщательный пробор между редкими волосами сползал до воротничка. Подавали еще раз коктейли. Разговор велся на английском языке. Говорили о качестве и добротности сигар. Польский посланник рассеянно рассматривал запонки на манжетах.
Репортеры за портьерами нетерпеливо раскрывали и складывали карманные фотографические аппараты. Им хотелось во что бы то ни стало запечатлеть выражение лиц выходящих после конференции дипломатов, и они нервничали из-за того, что такой исторический документ может легко пропасть вследствие недостаточно яркого освещения коридора.
Наконец, к девяти часам дверь апартамента № 6 открылась, и вышел оттуда польский посланник, небрежно поправляя запонки на белоснежных манжетах. На его лице, как и полагается дипломатам, не было абсолютно никакого выражения. Он быстро поднялся в лифте в свой апартамент.
Только через полчаса после его ухода в дверях апартамента № 6 появился французский премьер, провожаемый до порога своим английским коллегой. Лицо его было одутловатое и розовое, как у людей, которые накурились сигар. Некоторые малоопытные репортеры приняли это за признак возбуждения. Впрочем, освещение коридора оказалось и вправду недостаточным, и запечатлеть как следует выражение лиц дипломатов в этот знаменательный вечер рьяным репортерам не было суждено.
Проводив французского премьера в его апартамент, журналисты рассыпались: кто на почту, кто в ресторан, — есть отбивные котлеты и писать статейку, кто просто в дансинг — поразмять ноги после трудового дня. Оба премьера, пообедав, отослали прислугу и, по всей вероятности, легли спать. Политический день закончился; ничего интересного не могло произойти до следующего утра. Последний репортер, решив на следующий день быть первым на посту, покинул отель. И напрасно. Если б он дождался двенадцати, от его внимания не ускользнуло бы небезынтересное происшествие. Без десяти двенадцать к подъезду отеля подан был автомобиль. С лестницы спустился польский посланник, предшествуемый боем, который нес чемодан. Посланник и чемодан исчезли в автомобиле. Автомобиль тронулся в сторону вокзала.
 


24   Модный на Западе тип женщины, приближающийся к типу мужчин по своей фигуре и манере одеваться. 
25   Шерстяной жилет.
 

* * *

Неделю спустя в утренних выпусках газет, где-то в конце, нонпарелью всплыло слово «Польша». К концу недели польский вопрос, подымаясь с молниеносной быстротой, как ртуть в термометровых трубках газетных столбцов, заполнил целые колонки, подполз к заголовкам. Известия становились все определеннее.
На территории Польши, откуда ни возьмись, появился новый, наскоро сработанный гетман, задумавший поход на Украину с целью освободить ее из-под большевистского ига. В обильно раздаваемых интервью гетман возвещал возрождение самостийной Украины, соединенной с Польшей исторической унией. С молчаливого ведома польского правительства свежеиспеченный гетман вербовал на территории Польши освободительную украинскую армию. Польские газеты трубили сбор. Они громко напоминали об исторических, неустаревших границах и туманно намекали на возможную автономию Восточной Галиции. Правительство сдержанно хранило молчание.
Когда события, казалось, уже созрели, приближаясь к своей кульминационной точке, правительство Союза Советских Республик обратилось к правительству Польши со спокойной предостерегающей нотой, требуя в интересах европейского мира и добрососедских отношений немедленной ликвидации авантюристических организаций, направленных против Советского Союза.
Буржуазная пресса объявила эту ноту неслыханной провокацией и заговорила о войне. Подстрекаемое польское правительство ответило непарламентарной нотой. Последовал острый обмен ультиматумами.
В Париже в этот день с утра подул резкий северо-западный ветер, и на ветру, словно непросушенное белье, бессильно трепались изорванные лохмотья тумана. Ветер бешено мчался по улицам, сшибая с ног зазевавшихся прохожих. В воздухе тяжелыми птицами зареяли сорванные шляпы, и странными прыжками, как упругие, резиновые мячи, понеслись вслед за ними обезглавленные люди.
К шести часам вечера на улицах появились экстренные выпуски. На перекрестках прохожие вертелись волчками, напрасно стараясь удержать улетающие из рук листки. Под непроницаемой сеткой тумана люди, как пойманные бабочки, неуклюже бились с распростертыми крыльями газет.
За толстыми стеклами кафе раздобревшие, беспечные завсегдатаи играли в преферанс и, с расстановкой подбирая масти, кидали с размаху в сердца червей острые пики пик.
— Вист.
— Извольте.
— А мы их козырем.
— Да, мсье. Это уже не шутка. Они спровоцировали польские войска перешагнуть границу. Эти бандиты угрожают нашей верной союзнице — Польше. Франция этой провокации не потерпит.
— Пас.
— Изрядно.
— Мы пошлем друзьям-полякам в подмогу войска и амуницию. Большевиков перебьют...
— А мы их — червями. Да, мсье. Только этим путем возможно водворить, наконец, в Европе прежний, довоенный, порядок. Я это говорил всегда моему депутату Жюлье. Мы никогда не покончим с кризисом, не покончив прежде с советами.
— Дамочка пик.
На дворе мчался ветер, хлестал в толстые стекла, взлетал вверх, кубарем катился по крышам, застрял, запутался в паутине антенн, вырываясь, мчался дальше, и раскачавшиеся антенны жалобно гудели.
В Промышленном клубе в этот вечер гости, по обыкновению, играли в баккара и плотно ужинали в буфете, медленно разжевывая и запивая вином жирных португальских устриц. В курительной, в удобных кожаных креслах, господа, одетые в смокинги, курили, оживленно беседуя.
В комнату вошел заведующий с двумя лакеями, тащившими предлинный свиток. Свиток оказался большой картой Европы. Лакеи повесили ее на стене.
Обращаясь к седоватым господам, усевшимся удобно на диване, заведующий объяснил с улыбкой:
— Когда война, мсье любят, чтобы была карта. В прошлую войну приходилось раз шесть менять карты. Совсем искололи булавками.
Господа гурьбой окружили карту.
В углу, на диване, лысый господин в монокле говорил седому господину с бакенбардами:
— Вчера вечером, говорят, английская эскадра отплыла по направлению к Петербургу.
Господин с бакенбардами склонился конфиденциально:
— Мой приятель, секретарь министерства внутренних дел, сказал мне вчера, — понятно, между нами, — что правительство намерено завтра объявить мобилизацию. Образуется коалиция всего культурного мира, нечто вроде нового крестового похода против большевиков. В три недели большевики будут уничтожены, и в России будет восстановлена законная власть. В Лондоне, с ведома английского и французского правительств, образовалось уже правительство из видных государственных мужей русской эмиграции. Говорят даже, будто бы... — Господин с бакенбардами склонился еще ниже и докончил уже неразборчивым шепотом.
— Что вы говорите? — полюбопытствовал лысый. — Да, да, это вполне благоразумно. Впрочем, это мое глубокое убеждение. Никогда французская промышленность не освободится от этой смуты, пока там, на востоке, будут существовать советы. Уничтожение советов, водворение порядка в России — это решительный удар нашему отечественному коммунизму, это — победа на нашем внутреннем, промышленном фронте. Во имя ее вся благоразумная Франция не остановится ни перед какими жертвами...
На дворе, по опустевшим улицам, вдогонку одинокой мотоциклетке, мчался ветер, и на ветру громадными хлопьями чудовищного снега мелькали клочья экстренных газет. На перекрестках, как призраки в клеенчатых капюшонах, неуклюже танцевали полицейские.
В типографии рабочей газеты ярко горело электричество, дребезжали линотипы, и вымазанные наборщики, как мозолистые виртуозы, громыхали пальцами по крохотным булыжникам клавиш. Размеренно подпрыгивали рычаги, подымаясь и опускаясь вниз, и зазевавшиеся буквы, как вызванные на перекличку солдаты, молниеносно становились в строй. Потом буквы, как купальщики с трамплина, стремглав бросались вниз, в бассейн с расплавленным оловом, чтобы через минуту вернуться уже цельной, органической строчкой:
«Сегодня, в двенадцать часов дня, первый транспорт»...
Буквы догоняют буквы, чтобы через минуту всплыть новей стройной строчкой:
«...оружия и амуниции, отбывший из Лиона в...»
И еще:
«...Польшу, застрял на расстоянии восьмидесяти километров от германской границы вследствие единодушной забастовки железнодорожников, отказавшихся пропустить какой бы то ни было транспорт, предназначенный для борьбы с рабочим Союзом Социалистических Советских Республик».
Точка.
— Молодцы ребята, — улыбается наборщик.
Снова мелькают пальцы по ступенькам клавиш. Снова одна за другой, вверх по канатам, по лесам рычагов, как акробаты, несутся буквы, чтобы через минуту кинуться опять головой вниз в бурлящий бассейн и вынырнуть оттуда новой, неразрывной цепью:
«В три часа дня в городе появился декрет о милитаризации железных дорог».
И сейчас же другая:
«Центральным комитетом профсоюзов объявлена на завтра всеобщая забастовка».
— Товарищ, наберите цицеро воззвание ЦК компартии к рабочим, крестьянам и солдатам.
Опять дребезжат клавиши:
«...Рабочие, крестьяне и солдаты! Компартия призывает вас всячески содействовать поражению собственной буржуазии... Эта классовая война против страны пролетарской диктатуры, против СССР — единственного отечества мирового пролетариата — должна кончиться победой трудящихся всех стран...
Создавайте нелегальные комитеты на заводах, на транспорте, в деревне и в армии...
Солдаты!
Готовьтесь превратить войну империалистическую в войну гражданскую за победу рабочих и крестьян».
У входа в типографию раздался гул голосов, топот сапог и винтовок. На лестнице, ведущей вниз, затоптались синие люди.
Полиция.

К вечеру на стенах домов всплыли красные афиши: воззвание Центрального Комитета компартии к рабочим и солдатам.
 

* * *

Происшествия следующего дня покатились с поистине головокружительной быстротой.
В десять часов утра на стенах Парижа появился декрет о всеобщей мобилизации. Несмотря на объявленное военное положение и на запрещение сборищ, улицы кишели возбужденной толпой, выливавшейся в шествия со злобными криками против войны. Наспех организованная патриотическая фашистская милиция силилась помочь полиции удержать город в пределах послушания. Сгоняемые стадами запасные проходили по городу с пением «Интернационала». Три броненосца, стоявшие в Тулоне, ушли в море, подняв красные флаги. В городе царили замешательство и брожение. Полк, получивший приказ выступить в поход, забаррикадировался в казармах, вывесив из окон красные платки.
В двенадцать часов дня газеты сообщили об отплытии английских эскадр по направлению к Ленинграду.
Вечерние выпуски газет уже не вышли во всей Европе, благодаря всеобщей забастовке.
В Париже в эту ночь воинские части, отправляемые с Северного вокзала, разоружили офицеров и заняли вокзал. Вооруженные рабочие захватили Восточный и Лионский вокзалы с целью воспрепятствовать прибытию правительственных войск из провинции. Воинские части, отправленные для очистки вокзалов, перешли на сторону рабочих. Вооруженное население рабочих кварталов заняло ратушу и двинулось к центру города.
Весь следующий день не прекращалась перестрелка. Отряды полиции и жандармерии расстреливали баррикады с блиндированных автомобилей, пытаясь помешать вторжению красной гвардии в центральные кварталы.
Ночью Париж не спал, гудели мостовые под колесами грузовиков, стрекотали низко кружащиеся самолеты, и пулемет сшивал непрочными швами расколовшийся надвое город. Небо, добела вылизанное языками прожекторов, тускло мерцало.
Перестрелка длилась до утра и вдруг — как по данному знаку — внезапно оборвалась.
В восемь часов утра отряды красной гвардии заняли центральные кварталы. Правительственные войска отступили, не оставив даже прикрытия. Опасаясь подвоха, восставшие решили ждать подкреплений.
В десять часов утра красная гвардия двинулась к западным кварталам, не встречая никакого сопротивления. Дома и учреждения оказались пустыми. Разбросанные в беспорядке вещи и папки свидетельствовали о спешной эвакуации.
К вечеру аристократические кварталы, расположенные в западной части города, были заняты вооруженными рабочими. Владельцы банков и особняков бежали вслед за правительственными войсками. Весь Париж оказался в руках восставших.
Ночью заработала электростанция, и по трубам пошла вода. На ярко освещенные улицы из закоулков и нор высыпали толпы народа и пошли фланировать по опустевшему городу, праздничные и возбужденные. Всю ночь город гудел веселым гулом голосов, кишел толпами взбудораженных горожан. На блестящем асфальтовом парке Елисейских Полей под хоровое пенье и ритмическое хлопанье ладоней толпа пустилась в пляс. К двум часам ночи танцевали на всех площадях западных кварталов. Парижский люд танцем праздновал легкую победу.
Вышедшая утром единственная газета «Юманите» принесла тревожные новости. На первой странице большими буквами вырисовывались странные слова:
 

ПЛАН «ЗЕТ»

Странные слова передавались из уст в уста. Рабочим, следившим за печатью, слова эти были знакомы.
Несколько лет тому назад этой же коммунистической газетой «Юманите» был разоблачен и опубликован секретный документ французского генерального штаба. Документ касался военных действий на случай вооруженного восстания рабочих. Восстание грозило принять особо острые размеры в Париже ввиду больших скоплений в его предместьях промышленного пролетариата. С целью избежать невыгодной для них уличной борьбы верные правительству войска, а также полиция и жандармерия должны были, согласно плану генерального штаба, эвакуировать город. Предполагалось, что Париж будет временно оставлен в руках восставших с тем, чтобы, окружив его со всех сторон, изолировать от всей страны, лишая таким образом революционное движение провинции единого руководства из центра. Только подавив разрозненные выступления в стране, предполагалось напоследок раздавить Париж, лишенный поддержки извне. План в общих чертах и даже в некоторых деталях напоминал тактику, примененную так успешно войсками Тьера во времена Парижской коммуны. На техническом языке генерального штаба это называлось планом «ЗЕТ».
По сведениям, принесенным утренним выпуском «Юманите», эвакуированный за ночь Париж окружен кольцом правительственных войск. Штаб этих войск находится в Версале. Туда же бежала вслед за уходящими войсками парижская буржуазия, следуя примеру своих доблестных предков из эпохи Первой коммуны.
«Юманите» доносила о бесчинствах ушедших правительственных войск, разгромивших все радиостанции, разоривших большинство складов с провиантом, испортивших две электростанции и ряд других общественно-необходимых сооружений.
В конце газеты, в хронике, была маленькая заметка, на которую никто не обращал внимания. Заметка сообщала, что на центральной станции водоснабжения в Сэн-Мор рабочими задержан штрейкбрехер, развинтивший большой насос и пытавшийся влить туда какую-то жидкость. Пробирки, которые у него отобрали, оказались пустыми. Развинченный насос час спустя был приведен в исправность. Уличенный во вредительстве рабочий наотрез отказался сообщить мотивы своего преступления. На основании приговора чрезвычайной комиссии вредитель был ночью расстрелян.
Известие о маневре генерального штаба, эвакуировавшего Париж и окружившего его кордоном войск, произвело в городе огромное впечатление. К полудню лицо города резко изменилось.
Исчезли с площадей праздничные толпы. По улицам маршировали вооруженные отряды, гремели артиллерийские обозы. Рабочий Париж готовился к обороне.
К вечеру толпа высыпала на улицы, обсуждая последние известия.
Первую карету скорой помощи заметили в десять часов вечера на площади Отель-де-Виль. Митингующая толпа посторонилась, очищая дорогу.
Не прошло и десяти минут, как подъехала другая карета, чтобы исчезнуть в свою очередь в черной щели соседнего переулка. Никто не обращал на нее внимания.
За другой последовала третья, пятая и шестая, наполняя площадь эхом зловещего сигнала.
Первое легкое смятение стало заметно около двенадцати часов ночи. Выступавший оратор грохнулся с постамента вниз, извиваясь в конвульсиях. Оратора перенесли в ближайшую аптеку. Через пять минут приехала карета и забрала его в больницу.
Следующего человека, свалившегося на мостовую со странными признаками отравления, подобрали на площади Бастилии, третьего на Монпарнасе, перед террасой «Ротонды».
  Случаи учащались. Кто-то в первый раз уронил звонкое, как монета, слово «эпидемия», которое покатилось в толпу. Никто ему не поверил. В черных туннелях улиц все чаще и чаще жалобно взвизгивали гудки карет, как одинокие крики о помощи.

* * *

Наутро проснувшийся Париж в ужасе замер над мокрой простыней газеты. С первой страницы громадными черными буквами смотрела пронизывающая холодом надпись: «Чума в Париже».
Известия были тревожные. За истекшую ночь было отмечено восемь тысяч заболеваний чумой, все без исключения со смертельным исходом.
Вспомнили о расстрелянном в первую ночь человеке, пойманном на станции водоснабжения, когда он вливал в насос какую-то жидкость из пробирок. По всем данным, расстрелянный штрейкбрехер действовал по прямой указке генерального штаба, задумавшего это преступление заранее, так как все бактериологические институты Парижа были найдены предусмотрительно опустошенными. Оборудование, которое не успели захватить с собой отступившие войска, было разгромлено. Для борьбы с эпидемией в Париже не осталось ни одной пригодной лаборатории.
Ночной выпуск газеты, которого не читал уже никто, кроме газетчиков, отмечал сорок тысяч смертных случаев.
На улицах царила пустота и молчание. Проезжали лишь автомобили с флажками красного креста.
День поднялся бледный от усталости, жаркий и шаткий. С утра на улицах появились лихорадочные толпы, вырывая друг у друга свежие обрывки экстренного выпуска. До полудня было зарегистрировано сто шестьдесят тысяч смертных случаев. Частные автомобили, превращенные в кареты скорой помощи, не в состоянии были поспеть повсюду, где требовалась помощь. Ряд общественных учреждений поспешно преображался в больницы.
Париж вымирал тихо и с достоинством, под звуки заунывных гудков и сирен.
  Руслами темнеющих улиц, лентой отполированного асфальта плыли стада автомобилей, точно мертвые птицы, уносимые черным поблескивающим течением.
 

* * *

На Сакре-Кер гудели колокола.
С Нотр-Дам, с Мадлен, с маленьких разбросанных костелов отвечали им плачевным перезвоном колокола Парижа.
Глухие слезливые колокола били над городом свинцовыми кулаками в свою вогнутую медную грудь; из глубины костелов отвечал им грохот судорожно сжатых рук и горький набожный гул. Служба с выносом дароносицы справлялась без перерыва падающими от усталости желтыми аббатами.
В церкви на улице Дарю митрополит в золотом облачении густым басом читал евангелие, и сладко, по-пасхальному перезванивались колокола.
В синагоге, на улице Виктуар, над полосатой толпой в талесах26 горели свечи. Как языки незримых колоколов, качались люди в размеренном движении, и воздух, точно колокол, отвечал им стоном.
 


26   Молитвенное облачение.

III

В тенистых глубинах океана, куда не доходят уже течения, водовороты и отплески волн, в неподвижной зеленоватой воде, мертвой, как вода аквариума, в рощах гигантских водорослей, допотопных сигилярий и лиан живет рыба-камбала.
Где-то сотнями метров выше в вечной неутомимой скачке мчатся белогривые волны, черным плугом режут на метры вглубь наболевшую поверхность океана корпуса громадных пароходов. В мутном желе воды трепещут желеобразные спруты. Как холодный луч прожектора, пронизывают глубины стилетом чешуи длинные заостренные тела рыб в беспокойной, бесконечной погоне.
Внизу — тишина, холодный твердый песок, сады деревьев, бесплодных и белесых, как тучи, видимые сверху, с аэроплана. Дно — это небо, отражение неба в выпуклой необъятной капле океана, с вселенной собственных неподвижных морских звезд, шустрых хвостатых комет, — холодный посмертный приют заблудившихся, утружденных скитальцев!
На дне живет рыба-камбала. Взял кто-то рыбу, разрезал ее вдоль хребта пополам и половину положил в песок. У рыбы-камбалы — одна единственная сторона: правая. Левой стороной ей служит земля, дно.
От неиспользования органа — орган отмирает. У рыбы-камбалы все органы с левой, несуществующей, стороны перенеслись на правую. И по правой, поставленные один рядом с другим, смотрят всегда вверх два маленьких бесстрастных глаза.
Глаза смотрят всегда вверх, оба с одной стороны, непонятные, причудливые, а левой стороны просто-напросто нет.
В громадном городе Париже, в рыжем веснушчатом доме на улице Павэ живет равви Элеазар бен Цви.
Улица Павэ лежит в сердце квартала Отель-де-Виль27, маленького еврейского Парижа. В середине международного города, в середине Франции, нанесенное сюда с востока, с черноземных полей Украины, из болотистых местечек Галиции, осело, наслоилось в несколько десятилетий, выросло бестрадиционное современное гетто, прочное, нерастворимое, обособленное.
В громадном многоязычном городе стирают друг друга в песок сотни языков, десятки народов и рас, удобряя навозом новых плодотворных элементов восприимчивую французскую почву.
Польские и русские евреи-лавочники, со свойственной им способностью не ассимилироваться, влитые в раствор любого города, выплывут на его поверхность жирным цельным пятном масла.
В Париже перемешиваются массы, возникают и рушатся правительства, сталкиваются и перескакивают в бешеной гонке происшествия. Здесь — тишина, черный блестящий асфальт, лоснящийся, как жирная грязь, ешибот и синагога, неделя — от пятницы до пятницы, и каждую пятницу на столах у окон низкорослые деревца подсвечников зацветают оранжевым пламенем свечей.
Здесь — свои собственные происшествия. К Гершелю, булочнику, приехал на красном автомобиле сын из Америки, и автомобиль не мог въехать в узкую щель улочки Прево. Из Ясс прибыла новая партия евреев, бежавших от погрома. Дочь старьевщика Менделя, которая в прошлом году убежала в город с негром-джазбандистом из кафе на улице Риволи и месяц спустя вернулась в родительский дом, родила ребенка, маленького негритенка, и старый Мендель повесился в сенях от стыда перед соседями.
В узеньких облупленных улочках стоит тухлый, спертый желеобразный воздух, неподвижный и прозрачный, и вечером переламываются в нем тени фонарей, колышащиеся шатко, как гигантские водоросли.
У равви Элеазара бен Цви — пара поставленных рядом маленьких глаз, и глаза смотрят всегда вверх, бесстрастные, круглые, подобные близнецам, всегда обращенные к небу, в котором они видят какие-то ему одному понятные вещи. Глаза не видят земли, смотрят, не видя.
От неиспользования органа — орган отмирает. Равви Элеазар видит много вещей, недоступных человеческому взору, и не видит самых простых. У него одна лишь сторона: та, которая обращена к небу, а другой, обращенной к земле, просто-напросто нет.
Издавна, насколько помнят жители квартала Отель-де-Виль, равви Элеазар бен Цви жил в доме при синагоге, не покидал его никогда. Из дома есть вход прямо в синагогу, и равви Элеазар бен Цви, чтобы прочесть маарив28, не должен переходить улицу. Улица не знает равви Элеазара, знают его лишь те, кто просил у него совета, то есть знает его весь Отель-де-Виль, ибо кто же не ходил за советом к равви Элеазару бен Цви, который мудрее всех раввинов-чудотворцев мира и на суд к которому специально приезжают в автомобилях купцы с другого берега Парижа?
Равви Элеазар бен Цви не был никогда в Париже. Приехал он сюда пятьдесят лет тому назад из своего местечка и сразу же поселился в доме при синагоге. А мудрости его в запутанных коммерческих спорах не могут надивиться парижские купцы.
У равви Элеазара бен Цви есть свой старый шамес29, лишь он один мог бы рассказать про святую жизнь ребе.
Но шамес рассказывает неохотно и целые дни и вечера проводит под боком ребе. Шамес говорит, что ребе очень слаб, и к нему лично не допускает явившихся с любой глупостью, пока не убедится сам, что дело серьезное и что требует оно разговора с глазу на глаз. Одно не подлежит сомнению: тот, кому равви Элеазар бен Цви даст завернутую в платок свою «ксиву»30, — хоть бы самым тяжелым страданием испытал его бог, — возвращается домой весел и беззаботен, как птичка. Потому-то дверь к ребе Элеазару закрывается редко, а у старика шамеса, когда он выходит в пятницу за покупками, всегда достаточно денег в потертом бархатном кошельке,
У равви Элеазара бен Цви пара маленьких, рядом поставленных глаз, оба — со стороны неба. Шамес говорил по секрету старому Гершелю, что ребе часто разговаривает с богом. Долго, по целым часам, бог и ребе беседуют между собою. И евреи знают: ребе может говорить с богом, когда захочет. Как будто у него с ним постоянное телефонное сообщение. Обыкновенно евреи могут звонить к богу всю жизнь и никогда не получат соединения: столько людей одновременно хотело бы к нему дозвониться. Иногда, раз в жизни, на короткое мгновение это удается еврею, и тогда надо ему поскорее изложить свою просьбу, пока кто-нибудь другой не прервет соединения.
О равви Элеазаре можно сказать, что в его распоряжении особая линия и разговаривать он может с богом в любое время, не опасаясь, что кто-нибудь ему помешает. Впрочем, равви Элеазар знает, что бог, как всякий еврей, не любит, чтобы его беспокоили, когда он занят, и равви знает уже, в какое время можно поговорить с ним на досуге. И бог питает слабость к равви Элеазару, и не было еще случая, чтобы он ему в чем-либо отказал.
Много-много лет прошло с тех пор, как узнали ребе еврея Отель-де-Виля. Сколько? Этого не помнил точно даже старый шамес.
В этот год равви Элеазар бен Цви чувствовал себя уж очень слабым, часто беседовал с шамесом о смерти и принимал лично лишь в очень исключительных случаях.
Однажды вечером шамес вернулся из города позже обыкновенного, и ребе чуть было не запоздал из-за него к ужину. Шамес был очень напуган. В городе рассказывали о какой-то ужасной болезни, которая постигла Париж. Дети портного Леви, отправившиеся на французский праздник, вернувшись, в ту же ночь умерли в ужасных страданиях. Той же ночью умерла от болей в животе жена заготовщика Симхи и еще три еврейки. С утра умерло двенадцать евреев. В городе большой переполох. Шамес, который помнил в Жмеринке холеру, видел в этом ее несомненные признаки, хоть газеты называли новую болезнь иначе. Евреи очень напуганы и собираются толпой к ребе просить у него совета.
Равви Элеазар бен Цви выслушал отчет шамеса в молчании; насколько он принял его близко к сердцу, видно уж было из того, что он не кончил ужинать. Умыв руки, он велел подать себе талес и сошел в синагогу.
В синагоге раздавались уже причитания и плач. В течение вечера умерло еще тридцать евреев. Имена передавались из уст в уста.
Ребе Элеазар долго молился, склонившись над своим молитвенником. Когда он закрыл сейфер31 и обернулся к молящимся, лицо его было спокойное и светлое. Он велел отпраздновать завтра же свадьбу на кладбище, как это повелевает обычай во время эпидемии. Подыскали тут же на месте молодого и молодую. Мануфактурщик Ешия и шапочник Сендер принялись собирать для молодой приданое.
Свадьбу отпраздновали на следующий день на кладбище Баньо в присутствии евреев всего Отель-де-Виля. Молодых проводили домой.
В ту же ночь молодая умерла с признаками заразы. Шамес, к которому прибежали с этой новостью испуганные евреи, долго не решался сообщить ее ребе. В конце концов, опасаясь, что ребе все равно сам узнает о ней в синагоге, он с большими предосторожностями дал ему понять, в чем дело. Ребе Элеазар не сказал ничего, но лицо его, цвета его молочной бороды, стало еще белее, и шамес заметил, что эта плохая примета произвела на ребе большое впечатление.
В синагоге причитали громче вчерашнего. В течение дня умерло еще шестьдесят евреев. В том числе все женщины, омывавшие вчерашних покойников. Умерло также двенадцать евреев из «траурного общества», которые ходили навещать семьи покойников, сидящие шиве32. В Париже, как говорили, люди тысячами умирали на улицах.
Всю ночь длилась в синагоге служба, прерываемая появлением новых вестников распространившейся заразы. Каждую минуту кто-нибудь из молящихся узнавал о случае заразы в своем собственном доме и, причитая, выбегал из синагоги.
Ревностно молился до утра старый ребе Элеазар, сгорбившись над своим молитвенником. К утру он уже с трудом держался на ногах, и шамес с синагогальным служкой должны были проводить его под руки наверх.
Весь следующий день равви Элеазар бен Цви провел взаперти в своей комнате и запретил шамесу допускать к себе кого бы то ни было. На лестнице с плачем толпился народ. Бледный шамес, приложив к губам палец, охранял дверь. Он хорошо знал, что ребе разговаривает сейчас с богом и что ему нельзя в этом мешать.
Поздно вечером ребе позвал к себе шамеса и велел сообщить новости. Известия были ужасающие. За день умерло еще сто тридцать евреев. Трупы валялись по квартирам неомытые, так как все женщины, омывающие умерших, поумирали. Семьи покойников сидели шиве голодные, потому что навещавшие их члены траурных обществ все вымерли. Семьи, сидящие шиве, вымирали поочередно. В состоявшем из десяти лиц семействе заготовщика Симхи, жена которого умерла в первую же ночь, девять человек уже погибло, и шиве сидит только последний.
Ребе в молчании покачивал головой, слушая ужасный отчет шамеса. Потом он велел подать себе талес и сошел в синагогу. Шамес побежал за ним по обязанности и из любопытства.
Когда ребе Элеазар вошел в синагогу, в ней мгновенно воцарилась полная тишина. Все знали, что ребе весь день разговаривал с богом и что он пришел сказать что-то важное. Все взоры устремились в его сторону.
Став на ступеньку алтаря, равви Элеазар бен Цви обернулся лицом к народу и начал говорить торжественным голосом законодателя:
— Бог открыл глаза мои и разрешил мне прочесть в книге своего гнева «пикуах нефеш»33 . На все время заразы евреи освобождаются от сидения шиве по своим покойникам, равным образом как и от ритуального погребения их. На время заразы трупы, без предварительных обрядов, будут зашиваться в холст и вывозиться на кладбище. Бог испытывает нас тяжело, и только одна молитва может его умилостивить. Малах гамавет34 вошел в наши дома, и дверей наших не защитила мезузе35. Дома, которых он коснулся, будут нечисты в продолжение сорока дней и подлежат оставлению. Молитесь и просите милости.
Равви Элеазар, бледный, пошатываясь от изнеможения, сошел по ступенькам и, поддерживаемый шамесом, покинул синагогу.
После его ухода синагога наполнилась гулом взволнованных голосов.
Происшествия следующего дня, казалось, не свидетельствовали о том, что бог намерен умилостивиться. Вскоре не оказалось квартир, не оскверненных заразой. На второй день квартирный кризис принял размеры угрожающие.
Равви Элеазар бен Цви заперся на все это время в квартире, не показываясь даже в синагоге, не принимая никого и поручив все дела шамесу. Осаждаемый шамес мог только сказать, что ребе очень молчалив с ним и по целым часам громко разговаривает с богом в своей комнате.
На третий день, когда во всем Отель-де-Виле не оказалось ни одной квартиры, не оскверненной заразой, десять старейших евреев отправились делегацией к равви Элеазару. Получив от них взятку, шамес побежал доложить ребе об их приходе. Спустя некоторое время вышел к ним сам ребе. Лицо его было еще прозрачнее обыкновенного, и страшно было подумать, что жизнь его висит на волоске.
Когда шамес принес стулья, слово взял старый Михель, крупнейший оптовик во всем Отель-де-Виле.
— Ребе, — сказал он сдавленным голосом, — ребе, мы сделали все, что ты нам велел. В книге божьего гнева, который коснулся нас, ты прочел «пикуах нефеш», и с тех пор евреи не сидят шиве по своим покойникам, а трупы евреев, без очистительных обрядов, зашитые в холст, уносятся на кладбище. Ты сказал нам, что дома, пораженные заразой, будут нечисты в продолжение сорока дней и подлежат оставлению, — мы тебя послушали. И, несмотря на все, зараза продолжается, и нет того дня, чтоб несколько сот еврейских семейств не пострадало от нее. Квартиры наши переполнены. Вскоре не окажется уже ни одного еврейского дома, не оскверненного заразой. Во всем Отель-де-Виле нет больше квартир. Семьи зараженных спят на улицах. Что делать, ребе?
Равви Элеазар бен Цви улыбнулся доброй улыбкой; маленькие глаза его, устремленные куда-то через Михеля, не видя его, словно он был прозрачен, осветились той же улыбкой, когда он задумчиво сказал:
— Много еще квартир в еврейском квартале, за которыми стоит лишь протянуть руку...
Старые евреи обменялись взглядами. Когда ребе говорит важные вещи, видимые его уму, простым умом обнимешь их не сразу.
На минуту воцарилось молчание. Наконец старый Михель, набравшись смелости, спросил:
— Ребе, умам нашим не сравниться с твоим. Слова твои для нас не ясны. О каких квартирах говоришь ты, за которыми стоит лишь протянуть руку?
Равви Элеазар помолчал мгновение, потом снова начал говорить словно про себя, в глубоком раздумье:
— Много еще квартир в еврейском квартале, дверей которых не хранит мезузе. Через эти двери вошел к нам малах гамавет.
Наступило продолжительное молчание. Потом ребе заговорил опять, словно продолжал вслух собственную мысль:
— Говорит равви Гилель, мудрейший из мудрецов. Во времена равви Эзра, когда народ еврейский был разрознен и кругом бушевала зараза христианства, евреи в городах, желая уберечься от этой заразы и сохранить свой завет, окружили свои жилища высокой оградой, а современники называли эти еврейские города: гетто. Но настало время, когда евреям опостылела речь отцов их, и они захотели понести свой завет к чужим на поругание. Тогда они разрушили ограду, окружавшую их жилище, и с тех пор бедствия гоев36 стали их бедствиями, а гнев господень обернулся против них. Пока евреи не отгородят себя сызнова непроницаемой стеной от всего, что нееврейское, до тех пор их будет пожирать зараза, а ангел смерти не покинет их порогов.
Здесь равви Элеазар бен Цви дал знак рукой, что считает аудиенцию законченной, приказывая шамесу проводить до дверей прибывших.
 


27   Ратуша. 
28   Вечерняя молитва. 
29   Служка раввина. 
30   Листок с написанным на нем благословением. 
31   Книга. 
32   Шиве — по-древнееврейски — семь; обычай сидеть на низеньких табуретках в течение семи дней, не выходя из дому. Обряд, обязательный для семьи покойника. 
33   Право преступать заповедь в исключительных случаях для спасения жизни человека. 
34   Малах гамавет — ангел смерти. 
35   Мезузе — свернутый пергаментный листок, заключающий список заповедей, прибиваемый на дверях еврейских домов. 
36   Гой — неверный.
 

* * *

Два дня спустя на Больших бульварах Парижа появились экстренные выпуски. В выпусках доносилось о новом сепаратистском перевороте. Еврейское население квартала Отель-де-Виль овладело ратушей и вытеснило арийцев за пределы своего квартала. Апатичное христианское население в общем не сопротивлялось. На единственный решительный отпор евреи натолкнулись в квартале Сен-Поль, населенном мелкими лавочниками-поляками. Дошло до кровавых стычек, которые привели к потерям с обеих сторон, пока не окончились победой численно преобладающих евреев.
Экстренные выпуски упоминали о расклеенном на стенах квартала воззвание еврейской общины ко всем евреям Парижа. Воззвание это якобы оповещало об образовании для защиты от заразы арийцев самостоятельной еврейской территориальной общины, отгороженной от остального города стеной баррикад; оно призывало всех евреев Парижа переселяться на ее территорию, выражая уверенность, что от этого нового бедствия, постигшего арийскую Европу в наказание за вековое угнетение еврейского народа, он уцелеет и на этот раз, если сумеет соблюсти строжайшую изоляцию.
Известие произвело во всем городе большое впечатление. С вечера в сторону Отель-де-Виля с западных и северных кварталов города потянулись длинные вереницы автомобилей, нагруженных чемоданами. Никто им в этом не препятствовал.
У входа в квартал Отель-де-Виль народная милиция и «шомеры»37 лихорадочно укрепляли баррикады на случай необходимой обороны.
Никто, впрочем, пока что не намеревался их атаковать.
 


37   Еврейские скауты.

 * * *

В рыжем веснушчатом доме на улице Павэ старый, сгорбленный шамес ходит на цыпочках и тихо, на цыпочках, подслушивает у дверей.
Равви Элеазар бен Цви не покидает своей комнаты, не принимает никакой еды, молится и разговаривает с богом. Шамес слышит монотонный, качающийся голос. Над открытой засаленной книгой сидит равви Элеазар, и сгорбленное прозрачное его тело покачивается, как тростник, под ветром божьего дыхания. Равви Элеазар в первый раз сомневается.
Да и как же не усомниться? Взял на плечи свои бремя, превышающее человеческие силы. В книге божьего гнева прочел «пикуах нефеш», и с тех пор евреи не сидят шиве по своим покойникам, а трупы еврейские без очистительных обрядов отправляются в лоно смерти. И все напрасно.
Черные уродливые буквы, насмешливые, как пассажиры, помахивающие платками из окон проезжающего поезда, переливаются перед пробегающими по ним глазами равви Элеазара:
«...И разделит господь между скотом израильским и скотом египетским, и из всего скота сынов израильских не умрет ничто...»
Равви Элеазар бен Цви еще ниже в маятникообразных поклонах покачивается над книгой. Поступил он, как велел господь, отделил стада израильские стеной непроницаемой, и, несмотря на все, зараза распространяется среди них по-прежнему, и нет против нее лекарств.
Черные слова, как капли вымученной крови, капают на книгу с искривленных болезненной судорогой губ равви Элеазара:
«...И побил град по всей земле Египетской все, что было в поле, от человека до скота; и всю траву полевую побил град и все деревья в поле поломал.
...Только в земле Гесем, где жили сыны израилевы, не было града...»
Равви Элеазар сомневался. Взял на плечи свои ответственность ужасную: оградил еврейский город стеной, лишив его даже собственного кладбища, и по квартирам стали гнить еврейские трупы.
И открыл равви Элеазар евреям «пикуах нефеш», неслыханный в истории еврейства, что трупы евреев, для которых нет места на земле, предаваться будут огню.
И не покинула зараза стен города еврейского.
А ведь сказал же господь:
«...И пусть возьмут от крови его и помажут на обоих косяках и на перекладине дверей в домах...
...И будет у вас кровь знамением на домах, где вы находитесь, и увижу кровь и пройду мимо вас, и не будет между вами язвы губительной, когда буду поражать землю Египетскую...»
Равви Элеазар колеблется первый раз в жизни, подкашивается под тяжестью сомнений, как ветка под тяжестью птицы. Пергаментные губы лепечут:
— Господи, почему возложил ты на меня эту тяжесть? Я стар, и хилы плечи мои...
Черная засаленная книга, как решето, пропитанное драгоценной влагой, дождем черных капель-букв падает на изжаждавшийся песок души равви Элеазара:
«...И сказал господь:
— Я увидел страдания народа моего в Египте и услышал вопль его от приставников его; я знаю скорби его.
...И иду избавить его от руки египтян и вывести его из земли сей на землю хорошую и пространную, где течет молоко и мед...
...Итак, пойди: я пошлю тебя к фараону; и выведи из Египта народ мой, сынов израилевых.
Моисей сказал богу:
— Кто я, чтобы мне идти к фараону и вывести из Египта сынов израилевых?..
...И сказал Моисей господу:
— О господи! Человек я не речистый, и таков был и вчера, и третьего дня, и когда ты начинал говорить с рабом твоим; я тяжело говорю и косноязычен...
Господь сказал:
— Кто дал уста человеку?..
...Итак, пойди; и буду при устах твоих и научу тебя, что говорить...
Моисей сказал:
— Господи, пошли другого, кого можешь послать.
И возгорелся гнев господень на Моисея...
...И сделали Моисей и Аарон, как повелел им господь, так они и сделали.
Моисей был восьмидесяти лет, а Аарон — восьмидесяти трех лет, когда стали говорить они фараону...»
Равви Элеазар бен Цви не ропщет. Знает: неисповедимы пути господни. На кого он укажет перстом, тот напрасно захотел бы уклониться от своей судьбы. Нет. Равви Элеазар не будет юлить, как Моисей: «Господи, пошли другого, кого можешь послать». Слишком давно привык он к послушанию. Уверенной рукой закрывает книгу. Встает. Выпрямился. Зовет шамеса.
Перепуганный шамес видит: случилось что-то важное, самое важное. Из зарослей седой бороды, как из клубов жертвенного дыма, выплывает узкое, просветленное, почти прозрачное лицо ребе. Глаза горят внутренним светом, смотрят — не видят. Равви Элеазар велит позвать старейшин.
Узенькими вечереющими улочками, где колышутся, точно гигантские водоросли, молитвенные тени фонарей, в развевающемся халате бежит старый шамес, взбегает вверх по крутым лестницам, бросая в приоткрытое отверстие двери телеграмму-шепот: послание от равви Элеазара.
 

IV

— Алло! Гранд-Отель? Будьте любезны соединить меня с комнатой мистера Давида Лингслея. Алло! Алл-о-о! Мистер Давид Лингслей? Говорит секретарь президиума совета комиссаров англо-американской концессии. Президиум просит вас пожаловать на секретное заседание в одиннадцать часов дня. Да, да! Через час. Можем рассчитывать?
Мистер Давид Лингслей повернулся на другой бок. Свет, просачивающийся через щель между шторами, ударил ему в глаза, и, поморщившись, он должен был принять прежнее положение. Так прекрасно спал, и вдруг этот адский звонок. Через час — в «Америкен-экспресс». Надо подумать о вставании.
Мистер Давид Лингслей вытянулся еще раз на удобной четырехспальной кровати. Внезапно он вскочил и присел на постели. Отбросив одеяло, он внимательно ощупал сквозь шелковую пижаму свой живот, потом, приподымая поочередно каждую из рук, железы под мышками. После тщательного осмотра он опять вытянулся.
Каждый день он пробуждался с этим инстинктивным страхом здорового, мускулистого тела, с животной тревогой предчувствующего момент, когда каким-нибудь утром он проснется с гложущей болью в нижней части живота. Об этом неприятном факте мистер Давид Лингслей днем старался не думать, хотя подсознательно скрывал он надежду на одну сотую вероятности.
Каждое утро, однако, когда погруженное в сон тело при внезапном переходе к действительности блуждало еще в пустоте, пока развинченные рычаги воли, привыкшие днем действовать безошибочно, не попадали опять шестерней на шестерню, — к горлу вдруг внезапным клубком подкатывал страх, который надо было крепким кулаком втискивать обратно в его каморку, где он оставался спрятанным до следующего утра.
В эти короткие мгновения мистер Давид Лингслей вспоминал, что там, в ящике ночного столика, — стоит лишь протянуть руку, — лежит, ожидая в нетерпении этого единственного дня, маленькая стальная вещица, притаившаяся и незаметная; ждет, считая чуть слышное тиканье покоящихся на столике пузатых часов, которые где-то в своих внутренностях, в указательном пальце стрелки хранят уже издавна им одним известный роковой час; заранее точно отсчитали столько-то оборотов и отрабатывают их ежедневно, притворным равнодушием прикрывая лихорадочную торопливость.
В такие минуты мистер Давид Лингслей ощущал такую жгучую ненависть к предметам, что только благодаря его прирожденной сдержанности и флегматичности лакей, убирающий каждое утро его апартаменты, не заставал их разгромленными.
Величавые, равнодушные ко всему глади зеркал, принимающие с лакейской услужливостью каждый брошенный им, как пощечину, жест, все эти шкафы и столики, молчаливые, подавляющие своей неопровержимой, математической уверенностью, что они будут стоять здесь, отражать своей полированной кожей другие жесты, лицо и гримасы, когда от мистера Давида не останется и следа, — своим спокойным, дерзким превосходством способны были свести его с ума. Хотелось разбить, изломать их, растоптать ногами; уличить во лжи их непреложную уверенность, насытиться видом их бессильных обломков.
В такие минуты мистер Давид сжимал лишь сильнее взмыленную бритву, под поцелуем которой, как Афродита из морской пены, показывалось его лицо, ослепительное наготой холеной кожи.
С тупой, холодной ненавистью он грубо втискивал в карман жилета часы, опускал в задний карман брюк маленькую стальную вещицу и уходил в город, стараясь оставаться по возможности меньше в своей комнате.
Мистер Давид Лингслей, король американского металлического треста, владелец четырнадцати крупных журналов в Нью-Йорке, Бостоне и Филадельфии, посетил Париж под строжайшим инкогнито, собираясь, по старой привычке, летние месяцы провести в Биаррице. Во время трехдневного пребывания в Париже его застигла чума.
Все попытки выбраться из зачумленного города окончились неудачей. Не помогли — престиж фамилии, запоздалое открытие инкогнито, чудовищные связи, астрономические чеки.
После трех дней безрезультатных хлопот он принужден был примириться.
Как все биржевые игроки, мистер Давид Лингслей был фаталистом и, убедившись окончательно в непроизводительности всех попыток, оставшись один в своей роскошной комнате, он честно сознался в проигрыше. До сих пор ему в жизни всегда везло неимоверно. Неоднократно, на очередных ступенях финансовой лестницы, взглянув вниз, он ощущал на минуту легкое головокружение при мысли, что его карта будет когда-нибудь бита.
Убедившись на этот раз, что выхода нет, мистер Давид Лингслей, как подобает джентльмену, составил завещание, переслал его по радиотелеграфу в Америку и, заперев в ящике письменного стола папки текущих дел, стал ждать. Чума явно играла с ним в прятки. На третий же день в мучительных страданиях умер его личный секретарь. Мистер Давид Лингслей ждал своей очереди. На следующий день карета скорой помощи забрала из соседней комнаты машинистку. Постепенно, один за другим, пустели соседние апартаменты. Мистер Лингслей остался один на всем первом этаже. С молниеносной быстротой, точно камни, брошенные в бездонный колодец лифта, бесшумно исчезли лифт-бои38, прислуга, метрдотели. На их месте вырастали новые. Отдав вечером распоряжение курьеру, мистер Давид, спускаясь на следующее утро по лестнице, заставал уже нового курьера; не спрашивал, вторично отдавал распоряжение, стараясь мысленно не возвращаться к этому незначительному эпизоду. Пил мелкими глотками горячий утренний кофе и ехал к своей любовнице.
Вот уже несколько лет мистер Лингслей содержал в Париже любовницу, подарив ей, вместе с коллекцией ослепительных драгоценностей, не лишенный вкуса особняк на Елисейских Полях.
Мистер Лингслей навещал свою любовницу два раза в год, не останавливаясь, впрочем, у нее никогда и живя всегда по-холостяцки в Гранд-Отеле. К этому его принуждали дела, не говоря уже о том, что, как джентльмен и человек женатый, он не любил афишировать свою связь.
В каждое пребывание его в Париже у него было столько дел и хлопот, что обыкновенно лишь сидя уже в купе и принимая из рук грума традиционный пакет книг, присланный ему на вокзал любовницей, он вспоминал, что за все время провел с ней в общем счете не больше шести часов; и каждый раз он давал себе торжественное обещание возместить это в другой раз, то есть через полгода.
Протелеграфировав в Нью-Йорк завещание, мистер Давид Лингслей в первый раз осознал содержание затасканного слова «каникулы» и впервые пожалел, что они будут продолжаться недолго. Как бы то ни было, он решил, впервые в жизни, посвятить их любви. Это была как раз та жизненная функция, для которой у него постоянно не хватало времени, которую он принужден был отправлять между двумя телефонными звонками — всегда второпях и всегда не вовремя.
Некогда, в традиционный брачный вечер, полагая, что по крайней мере на этот раз он сможет посвятить ей предписанные законом двенадцать часов, неожиданно в последнюю минуту он получил предложение об очень заманчивой и сложной сделке, которой напрасно добивался уже давно; и всю брачную ночь, прилежно выполняя, как джентльмен, возложенные на него обществом обязанности и рассеянно отвечая на капризные вопросы молодой супруги, он мысленно отщелкивал числа на счетах, складывая из них ответ, который надо будет дать по телефону рано утром. В итоге, когда через много лет, по обычаю других людей, мистер Давид Лингслей силился как-то вспомнить свою брачную ночь, на клише памяти появились одни длинные столбцы цифр, остальное же где-то затерялось, как плохо проявленный фон.
Впервые в жизни, — быть может, за неделю до своей смерти, — мистер Давид Лингслей мог всецело предаться любви и переживал каждый день настоящие медовые месяцы.
Любовницу свою он содержал в Париже из снобизма, — как два ролльс-ройса, как постоянную каюту на «Мажестике», — чтобы было с кем пойти вечером в театр и потом поужинать у Сиро, чтобы соблазнять завистливые взоры других мужчин ее красотой, которую он принимал на веру, понаслышке, не имея никогда времени хорошо ее разглядеть сам; эта любовница оказалась на самом деле необычайным существом, инструментом, содержащим в себе неисчерпаемые гаммы наслаждения.
Мистер Давид проводил с ней теперь целые дни, вечера и ночи, открыв в себе на сороковом году жизни нежнейшего любовника.
Как гурман, желающий обострить наслаждение следующим блюдом, воздерживаясь от предыдущего, он не переехал к ней окончательно, оставив за собой свои апартаменты в Гранд-Отеле, чтобы после коротких часов разлуки возвращаться к ней со все большей тоской, влюбленный в первый раз по уши.
Любовь — вопрос свободного времени. Кто угадает, какие пламенные любовники похоронены в упитанных телесах дельцов, этих парадоксальных рабов, прикованных за ногу невидимой цепью к стрелке собственных часов?
Впрочем, мистеру Давиду Лингслею и на этот раз не суждено было развернуть вполне всех богатств своей неиспользованной эротики. Помешали в этом происшествия, внезапные сейсмические сотрясения, вскоре поколебавшие кору зачумленного Парижа.
Застигнутое врасплох развернувшимися событиями англоамериканское население центральных кварталов, не успевшее бежать из окруженного Парижа, в первую минуту растерялось. Однако отрезанные джентльмены быстро поняли, что сидеть сложа руки и ждать, пока займется ими большевистская власть Парижа — нельзя. Надо было подумать о самообороне, тем более что среди отрезанных джентльменов в зачумленном Париже очутился ряд видных английских и американских финансистов.
Как раз за несколько дней до мобилизации финансисты эти съехались в Париж на секретную конференцию. Конференция должна была наметить суммы финансирования подготовленной войны. Между французскими и англо-американскими финансистами во время конференции неожиданно наметились серьезные разногласия, грозившие привести к срыву всего совещания и тем самым к отсрочке войны, в то время как приказ о мобилизации был уже подписан.
И вот, проснувшись на следующий день после бурного заседания, английские и американские участники конференции узнали неожиданно, что Париж эвакуирован и что французские коллеги «забыли» вовремя предупредить их об этом факте. Оставленные во взбунтовавшемся Париже джентльмены рвали и метали, бросались радиотелеграфировать своим правительствам, в свои газеты о небывалом вероломстве французских союзников, но... радиостанции оказались разгромленными отступившими войсками, и весь город был уже в руках восставших рабочих. Выбраться оказалось невозможным. На следующий день вспыхнула чума.
Тогда джентльмены поняли, что сдаваться без боя нельзя, и они созвали в здании банка «Америкен-экспресскомпани» секретный митинг с целью обсудить происшествие.
На митинге решено было единогласно объявить на время эпидемии кварталы, заселенные англичанами и американцами, самостоятельной англо-американской концессией. Вооруженная милиция из молодежи должна была ночью перебить небольшие отряды красной гвардии и воздвигнуть баррикады на границах новой концессии.
Впрочем, доблестным джентльменам не пришлось даже применять оружия, и переворот обошелся без кровопролития, так как вся красная гвардия, занимавшая центральные кварталы, вымерла к тому времени от чумы.
Темой оживленных прений на очередном собрании джентльменов явился вопрос о проживающем на территории новой концессии местном, французском населении. Часть джентльменов решительно настаивала на расстреле коварных французов и на выселении всех не англосаксонских элементов. Большинство голосов, однако, получило разумное предложение мистера Рамзая Марлингтона использовать французское население концессии, тщательно разоружив его, для служебных обязанностей, вербуя из него необходимые штаты отельной и личной прислуги. От службы, согласно предложению мистера Марлингтона, освобождались только лавочники и владельцы бистро как руководители общественно-полезных заведений, равным образом как и французы, которые смогут удостоверить, что их годичная рента превышает сто тысяч франков.
Предложение мистера Рамзая Марлингтона было проведено в жизнь. Французское население центральных кварталов, издавна привыкшее жить на побегушках и чаях англо-американских туристов, не оказало никакого сопротивления к проведению этого проекта и проявило себя в своей новой роли совсем неплохо, избавляя таким образом правительство новой концессии от многих непредвиденных хлопот.
Для управления новой концессией первое собрание избрало совет комиссаров, состоящий из двенадцати видных финансистов: шести англичан и шести американцев. В распоряжение временного правительства отдавалось здание «Америкен-экспресскомпани».
В итоге голосования в числе шести американских финансовых королей в совет комиссаров концессии избран был также мистер Давид Лингслей. Престиж фамилии и общественное положение не позволили ему отказаться от этого почетного звания, хотя государственные и административные дела явно противоречили его теперешним интересам и занятиям, и он решил посвящать общественности возможно меньше времени.
В упомянутый день, вернувшись в гостиницу в пятом часу утра, полный нежнейших отзвуков любовной грозы, мистер Давид Лингслей, пробужденный не вовремя звонком общественной обязанности, почувствовал сильнее чем когда-либо тяжесть своего социального положения; как солдат, вызванный внезапно на свой пост, облекается в тяготящее его снаряжение, мистер Лингслей в более чем кислом настроении стал медленно натягивать на себя свой изысканный костюм.
Мистер Давид кончал как раз бриться у зеркала, когда, предшествуемый стуком в дверь, в комнату вошел стройный, всегда улыбающийся лифт-бой (некогда первый секретарь крупного страхового общества, потерявшего всякий смысл при новом положении вещей) и доложил, что два господина по важному делу желают лично повидать мистера Давида Лингслея.
При других обстоятельствах мистер Давид, предчувствуя каких-нибудь скучных просителей, велел бы, вероятно, сказать, что его нет дома. Но сегодня, решившись испить до дна чашу общественных обязанностей, безнадежным жестом он велел просить их в гостиную.
Когда через некоторое время, еще завязывая галстук, он появился в дверях гостиной, навстречу ему поднялись с кресел равви Элеазар бен Цви и пожилой плотный господин в американских очках...
 


38   Мальчики, обслуживающие лифт.

V

Это было давно, так давно, что иногда память П'ан Тцян-куэя, пустившись в. эти области, блуждала в них ощупью, теряясь среди волокон пушистой всепоглощающей мглы, из которой, как контуры драгоценных и хрупких игрушек из слоев ваты, выглядывали несвязные, разрозненные обломки какого-то иного, незнакомого мира предметов.
Маленький П'ан в пестрых, пронизываемых ветром лохмотьях был поглощен постройкой плотины на водостоке одной из узеньких и грязных улочек Нанкина, когда он увидел пробегающего по мостовой отца. Худой босоногий рикша, запряженный в две тоненьких оглобельки, бежал рысью, с трудом таща по изрытой выбоинами мостовой небольшую колясочку; в коляске сидел одетый в белое господин с белым, как одежда, лицом. Босые пятки рикши то и дело мелькали в воздухе, а на тощем, сведенном от усилия лице узенькими струйками неестественного дождя стекал пот.
П'ан Тцян-куэя впервые поразило тогда широкое, непонятно белое, точно набухшее лицо белого господина, странно выпуклые глаза с растопыренными ресницами и выражение покоя, достоинства и самодовольства, застывшее в его закругленных, расплывчатых чертах.
С этого времени прошло много длинных знойных дней и коротких, кротких ночей.
Образ белого господина стерся и поблек, остался где-то позади, в волокнах пушистой, как вата, мглы.
Белое широкое лицо с набухшими щеками, с растопыренными веками на неестественной выпуклости глаз потеряло свою определенную телесность, стало символом, вместилищем пробивающейся из всех пор кислоты ненависти.
Когда три года спустя, в жаркий до тошноты июльский день жалостливые соседи принесли из города и тяжело опустили на пол неподвижного рикшу со стеклянными непонимающими глазами, упавшего где-то на перекрестке от внезапной кровавой рвоты, — маленький П'ан не плакал, не цеплялся за ноги торопившихся соседей. С удивлением, внимательно осмотрел он черный открытый рот отца, непонятный таинственный грот со свисавшими красными сталактитами, исхудалые, костлявые ноги с огромными ступнями, стоптанными, как старые, поношенные туфли, и сосредоточенно, по-взрослому — как накануне носильщик Тао Чанг обидевшему его бакалейщику Линг Хо — погрозил кому-то в окно своим детским кулачком.
Потом он чинно уселся на полу и подобранным где-то на улице обломанным веером стал отгонять слетевшихся мух, норовивших попасть в раскрытый рот мертвого.
И вдруг, — стало ли тело сохнуть от невыносимой жары или просто лопнула какая-то железа, — из правого глаза мертвого показалась крупная прозрачная слеза и медленно поползла по морщинистому желтому лицу.
Маленький П'ан никогда не видел плачущих покойников; он не стал углубляться в исследование явления, он просто в ужасе вскочил на ноги и бросился вон из каморки, наугад, по узеньким извилистым улочкам, между дребезжащими пролетками.
Вечером на набережной, среди мешков с рисом, нашли его матросы, долго приводили в чувство пинками и, отпоив едкой водкой из гаоляна39, оставили ночевать в сарае.
Было тогда П'ан Тцян-куэю семь лет.
Жить и до того приходилось впроголодь — матери П'ан не знал, — теперь же надо было пробиваться уже исключительно собственным промыслом. Летом ночлеги на набережной, под звездами. В дождливые месяцы — по чужим задворкам, на чердаках, в амбарах. Поймали — били подолгу и с выдержкой. Не кричал — больше кусался. Одному толстобрюхому мандарину, ущемившему его за косу, так вцепился зубами в руку, что тот заорал благим матом. На крик сбежался весь квартал, и, не появись тогда случайно на улице похоронное шествие, исколотили бы, наверное, до смерти.
Ел что попало, — попадалось же немного. Крал кости у собак. Собаки рвали в клочья лохмотья, иной раз и с мясом; завидя его издали, враждебно скалили зубы. Питался преимущественно по-вегетариански. Подбирал на набережной рассыпанные при погрузке зерна риса. Варить их было негде; ел сырыми, всухомятку, долго, с наслаждением разжевывая каждое зернышко.
Зато старательно избегал он соблазна людных улиц — базаров, где толстые лабазники за несколько тунзеров40 услужливо потчевали прохожих превкусным душистым чаем или пьянящим рисовым вином, где на лотках горой громоздились фрукты, пирожные на кунжутном масле, куски сахарного тростника и прочие лакомства. Пройдешь — не устоишь, в носу защекочет от приторного, пряного запаха, обязательно стибришь сахарную трость — ту, что потолще, — а потом беги (не убежишь никуда!) меж тесно сдвинутых лотков, как наказанный солдат сквозь строй, тщетно защищая спину от ударов разъяренных торговцев. После таких экскурсий неделю целую ныли плечи, и жесткая постель из лесса казалась особенно неудобной.
Днем, когда не играл с другими бездомными малышами, он больше всего любил прогуливаться по улицам торговых кварталов, рассматривать искусно выведенные на свисающих шарфах замысловатые рисунки букв. Буквы колыхались, призрачные и в то же время незыблемые, как игрушечные домики из спичек, построенные неизвестным чародеем-архитектором. Любил в непонятных каракулях отыскивать знакомые контуры. Вот эта буква кокетливо задрала левую ножку, как ярмарочная балерина, а эта, словно дразнясь, показывает кому-то длинный нос. Причудливые сочетания черточек и крючков, для других понятные и привычные, для него несуразные и чуждые, таинственной загадочностью жгли детский мозг.
Порою забегал он на окраины, где в ажурном домике с колонками сорок мальчуганов с глазами, устремленными на таинственные узоры, качаясь не в лад, выкрикивали нараспев односложные гортанные звуки, подсказываемые с кафедры очкастым лимоном в длинном халате. Притаившись у крыльца, П'ан жадно ловил неразборчивую кашу голосов. Очкастый лимон посвящал детей богатых купцов в сокровенный смысл загадочных знаков.
Позже стал он чаще забегать в другое место. Невдалеке от базара, на улице, под дырявым выцветшим зонтом, старый седой каллиграф тоненькой кисточкой кропотливо выводил на длинных свитках вереницы узорчатых букв. Приклеившись к стене, маленький П'ан зачарованными глазами провожал искусные движения ловкой кисточки. Палочки росли, разветвляясь, сочетались в стройные фигуры, буква подползала под букву и поднимала ее на плечах, как гимнаст; гляди — уже тянется вверх устойчивая громоздкая пирамида, и каллиграф, взвешивая в двух пальцах кисточку, горделиво улыбается.
Это был единственный человек, который не гнал маленького П'ана и, заметив вдумчивость мальчика, его влюбленные, любопытные глаза, ласково улыбался. В дни, когда заказчиков было мало и выведенные на шелку мудрые изречения бесцельно колыхались по ветру, напрасно стараясь остановить торопившихся куда-то прохожих, он давал мальчику ненужный, испорченный свиток и кисточку и учил его первым чертам. Под неуверенной, благоговейно трепещущей детской рукой вырастали каракули, с трудом сохраняли устойчивость, чтобы через минуту рассыпаться кучей составных черточек.
Все же П'ан осилил науку письма. Скрепленные незримыми шарнирами палочки держались стойко: не сдунешь. Вот из шести столбиков настоящая пагода с крышей и все как полагается, а держится на одной тоненькой ножке. Вместо таинственной совокупности крючков — слова. Вот дерево, вот земля, а вот человек — бежит, не удержишь, так размашисто с разбега задрал ногу.
Позже оказалось: и слова и предметы — только видимость. Сущность не в них, а в черточках. Правда, не в тех, что выползают из-под кисточки, а в других — сокровенных и непроницаемых.
Старый каллиграф в долгие часы досуга просвещал душу чтением священной книги перевоплощений «И-кинг». На скорлупе черепахи сочетаются шестьдесят четыре черты — «куа», и в них сокрыта разгадка всей сущности бытия, недоступная бессильному человеческому глазу. Ее не в силах был расшифровать до конца ни мудрейший Фу Хи и его премудрый ученик Кон Фу-тзе41 , ни тысяча четыреста пятьдесят истолкователей, трудившихся над ней на протяжении веков. Как же проникнуть в нее бедному каллиграфу, изучившему наизусть все сочетания линий, вплоть до тех, которые входят в состав священного узора «куа»?
Маленький П'ан не понял во всем этом ровно ничего, или, скорее, понял это по-своему. Он бегом пустился за город ловить черепах и долго искал на их скорлупе священный узор. Не найдя, он выдрал черепаху из скорлупы, чтобы посмотреть, не спрятан ли узор внутри. Но и там не было ничего. Мудрейший Фу Хи оказался обманщиком.
Вернувшись в город, П'ан не рассказал учителю о своем открытии, не желая его огорчить... Но решил про себя: нельзя допустить, чтобы учитель дальше заблуждался. Он долго думал над способом и, наконец, придумал. Когда утомленный жарой учитель преспокойно похрапывал на своем стуле, П'ан тихонько вытащил корень всех заблуждений, священную книгу «И-кинг»; помчавшись с ней на набережную, незаметно бросил ее в реку.
Проснувшись и обнаружив отсутствие книги, старый каллиграф громкими криками стал выражать свое отчаяние. Столпились зеваки. Нашлись соседи, которые видели маленького П'ана, бежавшего с книгой под мышкой. П'ана поймали. Били добросовестно и долго. Требовали, чтоб признался, кому продал книгу. Не добившись ничего, полуживого бросили на улице.
П'ан в недоумении потирал синяки. Ну, хорошо, били. К этому он привык. Но как же добрый дядя каллиграф стоял при этом и не заступился? Значит, и он злой. Значит, не стоило печалиться об его заблуждениях, не стоило красть книги. Не стоило дружить с людьми. Попробуй отними у них самую ничтожную кость, — искусают, как собаки.
Однако как же в большом, людном городе жить без человека? В городе — сколько вещей, столько загадок. Кто же объяснит? Пришлось пойти на мировую.
Перекочевал в восточные кварталы. Улицы здесь были шире. По бокам громоздились каменные многоэтажные дома, симметричные, как ящики, мчались по рельсам стеклянные вагоны, и в воздухе стоял неумолкающий грохот. Страннее домов, страннее вагонов были чудные экипажи, катящиеся по улицам без рельсов, без лошадей, без рикши, при повороте не касающегося земли, непонятного, торчащего в воздухе колеса.
Однажды, проходя мимо магазина, П'ан заметил: стоит повозка, нагруженная доверху цветными ящиками, и спереди вместо оглобель болтается большая ручка. Как не повернуть? Оглянулся — кругом никого. Не устоял, подбежал к ручке и завертел изо всех сил. Повозка захрапела громко, тяжело, словно внутри был спрятан взвод солдат.
Из магазина вышел человек в засаленном кожаном фартуке. П'ан предусмотрительно отскочил на противоположный тротуар.
— Ты что — покататься захотел? Садись, подвезу.
Косые глаза человека в фартуке улыбаются ласково, дружелюбно.
П'ан оскалился: «Знаем вас. Небось, манит, чтобы поближе, а там закатить увесистый подзатыльник». Но все же не убежал; на безопасном расстоянии присматривался к владельцу храпящей повозки.
— Ты что трусишь, малый? Садись, не съем, покатаю.
Больно уж захотелось маленькому П'ану покататься. Решил рискнуть. Ударит — бог с ним. Синяк — не беда. А вдруг и правду говорит — покатает. Осторожно приблизился к повозке.
— Лезь сюда. Не бойся. Вот тебе место свободное.
Влез. Добряк тронул колесо. Повозка покатилась. Поехали. По дороге добряк разговорился. Зовут его Чао Лин. Родом он из Кен-Чоу. Был у него там такой же вот, как П'ан, сынишка, да умер в голодный год, когда Чао Лин был в Европе. И жена умерла. Теперь он в Нанкине — шофер в большом торговом доме.
Был разговорчив и прост. Дал банан и катал до вечера, развозя по городу цветные ящики. Расспросил про родителей. Пожалел. Прощаясь, сунул П'ану апельсин и сказал:
— Приходи завтра в десять к магазину. Покатаю.
Так подружились. Каждое утро в одном и том же месте поджидал П'ан грузную повозку с цветными ящиками, ловко взбирался на сидение, брал припасенный для него Чао Лином пучок бананов, иной раз и кусок сахарной трости и, аппетитно пожевывая, поглядывал сверху на прохожих.
Вкуснее сахарного тростника, вкуснее бананов были рассказы словоохотливого дяди о далеких заморских странах, в каких ему пришлось побывать на своем веку. Оказалось, — так по крайней мере утверждал бывалый дядя, — земля вовсе не плоская и не кончается морем, а круглая, как лепешка. Выедешь из Нанкина, объедешь весь свет и опять вернешься в то же место, откуда уехал. Было все это странно и чудесно до непонятности. Но дядя божился, что это так, а не верить ему было нельзя — видел все собственными глазами. Говорил, что белые люди доказали это уже давным-давно.
Раз как-то вытащил даже из кармана красивую записную книжку, и в книжке вклеена была картинка — не картинка, а карта всего мира. Два круглых полушария, как скорлупа черепахи, а на полушариях, как на скорлупе, — путаница неисчислимых линий: земля, море, Нанкин, Китай, мир.
Да, это и было несомненно таинственное «куа» — шестьдесят четыре священных линии, которые он, глупый П'ан, напрасно искал на скорлупе пойманной коварной черепахи.
Белые люди разрешили загадку премудрого Фу Хи.
Не обидь его дядя каллиграф, П'ан побежал бы сейчас к нему поделиться ослепительным открытием. Но, вспомнив, синяки и разбитый в кровь нос, ощетинился. Обид не забывал.
Зато таинственные белые люди, которых ненавидели все, даже старенький дядя каллиграф, выросли в его глазах до размеров сказочных всеведущих существ. Дядя Чао Лин рассказал про них много чудных вещей.
Где-то далеко, за много-много ли42 , есть громадные, чудовищные города, где белые люди живут в многоэтажных ящиках; в ящиках этих вверх и вниз мчатся подвижные коробки, вскидывая жильцов в один момент на высочайший этаж. Под землей, по длинным проведенным трубам стремглав несутся вагоны, в минуту перебрасывая прохожих на десятки ли. Чтобы белому не трудиться самому, на него днем и ночью на больших заводах работают большущие машины, выбрасывая для него готовые вещи. Хочешь платье — бери и надевай. Хочешь повозку — садись и кати. Ни рикшей, ни лошадей. Все — машина. Странное, тяжелое слово — так и несет от него раскаленным железом; даже для того, чтобы убивать врагов не поодиночке, а оптом — тоже особые машины.
Как-то раз П'ан в изумлении спросил:
— А зачем белые люди, раз им так хорошо у себя, приезжают сюда, к нам, ездить на наших неудобных повозках?
Дядя Чао Лин засмеялся:
— Белые люди любят деньги. Деньги надо заработать. Белые люди не любят работать. Они любят, чтобы на них работали. Там, у них, на них работают машины и свои же, белые рабочие. Но белым людям все не хватает денег. Поэтому они приехали в Китай и запрягли всех китайцев, чтобы те на них работали. Белым людям помогают в этом император и мандарины. Поэтому-то китайский народ и живет в такой нужде, что ему приходится работать и на мандаринов, и на императора, и, самое главное, на белых людей, которым нужно много-много денег, и ему не остается ничего для себя самого.
Значит, против белых людей надо бороться? Значит, они — поработители, как говорил дядя каллиграф? Но как же бороться, когда они познали сущность вещей, разгадали самое «куа», над которым напрасно ломали себе голову и мудрейший Фу Хи, и премудрый Кон Фу-тзе, и тысяча четыреста пятьдесят истолкователей, и дядя каллиграф? Раз у них машины, чтобы все делать, и машины, чтобы убивать, — как же с ними бороться?
И дядя Чао Лин говорил: покамест нельзя. Надо у них учиться. Китайский народ — многочисленнее всех других. Если б он знал все то, что знают белые люди, он был бы самым могущественным народом в мире и не должен был бы работать на белых людей.
От этих разговоров у маленького П'ана кружилась голова и гудело в висках. По ночам ему снились громадные железные города, чудовищные, гигантские машины с зияющими железными ртами, из ртов машин потоком вылетали готовые платья, шляпы, зонтики, экипажи, дома, улицы, кварталы... И пробуждаясь, П'ан мечтал: подрастет, проберется туда, — пешком, конечно, нельзя, ну, скажем, на пароходе, — там подсмотрит, выследит и похитит тайну белых людей, вернется с ней обратно в Китай, повсюду построит громадные машины, а у машин (дядя Чао Лин говорил, что и для машин нужны рабочие) поставит белых людей, тех, что не любят работать, и заставит их работать день и ночь напролет, чтобы отдыхали загнанные, замученные, исхудалые, изголодавшиеся китайцы.
Иногда П'ан с Чао Лином выезжали вместе за город, развозить цветные ящики в пригородные поселки, и тогда Чао Лин, смеясь, давал в руки П'ану руль и позволял руководить повозкой. Оказалось, — это просто до странности. Под слабой детской рукой повозка послушно катилась, повертывала, ускоряла и замедляла ход, словно не замечала, что руководил ею не Чао Лин, а маленький мальчик П'ан. Называлась повозка А Вто Мо-биль.
Позже оказалось, что это не имя, а фамилия. Имена были другие. Разъезжая по городу, дядя Чао Лин учил его по внешним признакам узнавать имя каждой повозки. Имена были странные, запоминались с трудом: Бра-Зье, На-Нар, Дай-Млер, На-Пьер, Ре-Но.
Однажды по дороге встретился им черный лакированный экипаж, стройный и пышный, как волшебный паланкин, с занавесками на окнах и мягкими серо-бархатными подушками. Назывался еще чуднее: Мер Се-дес. Дядя Чао Лин проводил его влюбленными глазами:
— Вот на такой машине хоть весь свет объезжай!
П'ан заинтересовался:
— Дядя, а в Европу на такой доедешь?
— И в Европу доедешь.
П'ан оглянулся в восторге, но экипажа уже не было. Умчался вдаль.
Питался в это время П'ан главным образом бананами дяди Чао Лина, но иной раз случалось уже заработать несколько тунзеров. Валандаясь по улице, того и гляди подвернешься под руку какому-нибудь дяде — и дело в шляпе: сбегать туда-то с запиской и мигом вернуться с ответом. Были у него крепкие и на редкость быстрые ноги (по-видимому, унаследовал их от отца, который слыл первым бегуном). Пробежишь рысью два-три квартала и обратно. Заработок готов.
Так и в этот день. Какой-то толстый кондитер послал сбегать с письмами к компаньону. За ответ — два тунзера и пирожное вдобавок. Помчался галопом.
Было это далеко. За городом красивый чистый проспект — зелень, а среди зелени, как игрушечные кубики — белые особняки. Такого не видел никогда. Шел медленно, забыв о спешности поручения, мечтательно оглядываясь по сторонам. Вдруг— обомлел. У закрытой калитки черный, блестящий, как чудный паланкин, стоит, слегка похрапывая, он — волшебный Мер Се-дес. Не могло быть сомнения, узнал его сразу. Стоит один, тихонько фыркая в песок. Даже шофер — и тот куда-то ушел. Стоит лишь вскочить на сидение, повернуть послушное колесо и — поминай, как звали. Направо, налево — ветвистые линии дорог, как таинственное «куа» на священной скорлупе черепашьей. Впереди, за тридевять земель,— гигантский железный город Е Вро-па.
От волнения даже уронил записку. Оглянулся кругом — ни души. В ушах назойливо звенел голос дяди Чао Лина:
«На такой машине хоть весь свет объезжай».
Колебался. А в голове — словно пчелиный рой.
Нет, не устоять. Изогнувшейся кошкой вскочил на сидение. Лихорадочными руками включил мотор. Автомобиль плавно покатился. Надбавил скорость. По бокам промчались в бешеной пляске особняки, деревья, развернутая со свистом лента решеток. Впереди — в бесконечность летит длинная межа дороги. Люди опоясали дорогой земной шар, как треснувший кувшин проволокой. Прощай, Нанкин, пинки, ушибы, недоглоданные кости, злой каллиграф, Янцынцзян со священной книгой «И-кинг». Дядя Чао Лин, прощай!
Вдруг обмер. На плече ясно почувствовал чью-то тяжелую руку. Оглянулся — и оробел. Изнутри кареты, из-за отодвинутого стекла, лез белый душистый человек со свирепым лицом, силясь перепрыгнуть на переднее сиденье. Стальная рука схватила П'ана за шиворот. Автомобиль мчался карьером, мягко подпрыгивая на выбоинах. Перебравшись на переднее сиденье, белый господин вырвал из рук у П'ана руль и стал тормозить машину.
П'ан сначала просто испугался и от внезапного испуга выпустил из рук колесо. Но постепенно стал соображать. Белый господин, по-видимому, все время сидел внутри, за занавесками, быть может дожидаясь шофера. Как это П'ану не пришло в голову посмотреть через окошко внутрь? Теперь все пропало. Убьют наверняка. Одно спасение — улизнуть из рук этого типа и нырнуть в заросли.
Автомобиль остановился. П'ан шарахнулся из всех сил и хотел ускользнуть, но белый крепко схватил его за шиворот, выкрикивая что-то на непонятном языке: должно быть, ругался. П'ан понял только слово «вор», которое белый от времени до времени повторял по-китайски. Крепко держа П'ана левой рукой, он правой повернул автомобиль. Покатили обратно. П'ан попробовал было укусить державшую его руку, но в ответ получил здоровый удар в подбородок, от которого у него зазвенело в висках.
Ехали молча. У злополучной калитки белый остановил автомобиль и громко позвал кого-то. Из особняка выбежали люди и окружили машину. Белый все выкрикивал непонятные слова. Отчаянно отбивавшегося П'ана схватили и потащили, не скупясь на подзатыльники. Притащив к крыльцу, втолкнули втемную каморку под лестницей и ушли, заперев дверь на замок.
П'ан сосредоточенно потирал ушибленный подбородок. Попробовал дверь — крепка, не убежишь. Нечего и пробовать. Крышка!
Через час пришли, выволокли из каморки и понесли наверх. В большом великолепном зале, где пол блестел, как лакированная крышка, сидел белый господин из автомобиля, еще несколько белых и один толстопузый китаец, мандарин или купец, в богато расшитом шелковом халате.
Китаец сразу приступил к допросу по-китайски:
— Зачем крал автомобиль? Кто тебя подослал? Назовешь сообщников — не сделаю ничего. Не скажешь — так отколотят, что всю подноготную выболтаешь.
Молчал. И как же рассказать такому толстопузому про железный город, про скорлупу черепахи, про сокровенную тайну белых людей?
Позвали прислугу. Пришли два китайца с толстыми бамбуковыми тростями. Растянули на столе. Бамбуком стали колотить по голым пяткам. Взвыл.
— Назови сообщников!
Толстопузый, как лягушка, прыгал вокруг и квакал:
— Не назовешь — не так еще поколотят.
Колотили долго, с передышками. Не кричал, только взвизгивал. Китайцы — и те уморились. Не добились ничего. Толстопузый, разводя руками, затараторил по-иностранному с белым господином. Китайцы взяли П'ана под мышки и понесли обратно в каморку. По дороге ласково погладили по лицу. Спросили, очень ли больно? И добавили, как бы оправдываясь:
— Барин велит бить — ничего не поделаешь.
Вечером украдкой сунули в каморку миску с рисом и порядочный кусок пирога.
— На... не плачь. Поешь.
Съел жадно, облизывая пальцы. Задумался. Вот опять били. И завтра, наверное, будут бить. Белые — понятно, враги. А этот, толстопузый? По платью видно — богач. Тоже с ними. Танцует перед ними на задних лапках. Значит, и он враг. Правильно говорил дядя Чао Лин. Не только белые — и свои. Император, мандарины, богачи — все сговорились заодно. Давят. Жить не дают. Все на них жалуются. Вот у белых людей машины, чтобы убивать. Когда вырастет большой, вернется на такой машине — этих надо будет истребить в первую очередь.
Уснул со сжатыми кулаками.
Утром потащили снова наверх. Упирался — не помогло. В зале уже торчал толстопузый. На этот раз не грозился. Притворно-дружелюбно скаля зубы, стал расспрашивать:
— Где отец?
— Нет отца, умер.
— А мать?
— Тоже нет.
— А родственники есть?
— Нет.
— У кого живешь?
— Ни у кого.
Передал по-иностранному белому господину... Долго советовались, покачивая головами. П'ан подозрительно оглядывался по сторонам: не несут ли бамбуковой трости. Не принесли. Наговорившись с белым, толстопузый заговорил по-китайски:
— Ты — вор, и тебе бы, как полагается ворам, — на шею «канг»43. Но белый господин — милосердный господин. Белый господин жалеет сирот. Много бездомных китайских сирот он устроил в богоугодные заведения. Поэтому он помиловал тебя и решил больше не наказывать, а поместить в сиротский приют христианских миссионеров, чтобы под их руководством ты познакомился с истинной верой и научился почитать великого христианского бога, который говорил, что кража — большой грех. Иди и поцелуй руку твоему благодетелю.
Окончив эту торжественную речь, толстопузый потащил П'ана за шиворот к руке благодетеля, но мальчик так враждебно оскалился, что белый господин, вспомнив, по-видимому, вчерашний укус, торопливо отдернул руку.
Потом П'ана повели обратно через зал и посадили в тот же злополучный автомобиль; вместе с ним влез толстопузый китаец и другой белый господин, и автомобиль покатился в неизвестном направлении.
В белом каменном доме, куда поволокли из автомобиля упирающегося П'ана, суетилось много белых людей в длинных, странных халатах. В большом зале на стене П'ан заметил большое плоское дерево о трех концах, и на дереве прибитый за руки висел маленький голый человек со склоненной набок головой. Должно быть, так у белых людей наказывают воров. Толстопузый говорил: белый бог запрещает красть. Вот сейчас и его так: зачем крал автомобиль?
Большие окна выходили в сад, а в саду П'ан увидел таких же белых людей в длинных халатах.
Толстопузый и господин, привезший П'ана, беседовали у окна с длинным господином в халате. От белых стен, от страшного человечка, прибитого к дереву, П'ану вдруг стало жутко. Господа, занятые разговором, обернулись к нему спиной. Шагах в пяти чернела спасительная дверь. Сосчитав до трех, П'ан кинулся к ней одним прыжком. Дверь в этот момент открылась, и он шлепнулся прямо в объятия входившему длиннополому белому человеку. Человек подхватил его на руки и понес, хотя он отчаянно отбивался, в глубь белых прохладных коридоров.
И тут П'ану стало ясно, что все пропало, что его запирают в белый прохладный погреб, что не увидит уж он никогда дребезжащих колясок, длинных стеклянных вагонов, пестрых, цветных ящиков дяди Чао Лина, сказочных черных паланкинов на бесшумных одутловатых колесах, и он расплакался громко, по-детски, навзрыд, и плач его долго передразнивали длинные белые коридоры.
Было тогда П'ану десять лет.
 


39   Растение, похожее на наше просо, но значительно больших размеров. 
40   Китайская мелкая монета — 1/8 копейки. 
41   Фу Хи — китайский мудрец. Кон Фу-тзе — Конфуций, основатель китайской религии. 
42   Ли— около 540 метров. 
43   Канг — деревянная доска с отверстием, в которое просовывается голова преступника.
 

* * *

К вечеру оказалось — не так уж страшно. Был тут не один. В длинном зале с койками в два ряда — десятков семь мальчуганов. По крайней мере будет с кем поговорить.
Купали. Мыли. Облачили в длинную рубашку до пят. Вечером, прежде чем лечь, выстроили всех у коек на колени, и все хором протараторили какой-то напев. На стене тот же скрученный голый человечек, прибитый к трехконечному дереву, пугал гримасой болезненно искривленных губ.
Расспросил соседа по койке обо всем обстоятельно. Очень ли бьют? Сказал: не очень. Что делают? Учат иностранному языку и еще многим другим вещам. Пожаловался на еду: сладкое дают только по воскресеньям. В общем — скучно.
Вошел «отец» в длинной рясе. Сосед тотчас же нырнул в подушку, притворился, что спит, да так ловко притворился, что когда длиннополый, сделав осмотр, ушел, — храпел уже в самом деле. Пришлось с остальными вопросами подождать до утра.
Вытянулся в первый раз в жизни на прохладной настоящей кровати. Показалось неудобно. Подушка как-то не шла к голове. Откинул ее набок. Зато одеяло понравилось — тепло. Вытянулся поудобнее, задумался.
Что же, вовсе не страшно. Если малый не врет, кажется, здесь просто школа. Учат иностранному языку и другим вещам. Поучиться интересно. Только зачем это белым людям пришло в голову учить китайских мальчиков? Скорее всего — подвох. Надо будет раскусить. Самое главное — выучиться иностранному языку. Тогда можно будет послушать, что говорят между собой белые люди. Авось, проболтаются. Надо быть начеку, смотреть в оба. Разузнать, что удастся.
Уснул, свернувшись в комок, как еж, — пленник во вражеском лагере.
Потом дни и недели. Много странных вещей и чудесных рассказов. Оказалось, человек, прибитый к дереву, вовсе не вор, а самый что ни на есть настоящий бог. Кругленький отец Франциск говорил, что он нарочно обернулся человеком, чтобы пострадать за всех, даже за него, за маленького П'ана. Говорят, его тоже колотили изрядно. Не верилось. С какой стати белому человеку, будь он даже бог, страдать за китайцев? Отец Франциск рассказывал про него много удивительных вещей. Например, когда его колотили и закатили ему одну пощечину, он не отбивался, а подставил другую щеку. На, дескать, бей, сколько влезет. Словно клоун в балагане на ярмарке. Отец Франциск говорил, что смирение — великая добродетель. Но при чем тут смирение, когда бьют? Не будешь защищаться — забьют насмерть. Вот и этого убили. Просто чудак.
Впрочем, не простой чудак, а хитрый. Все про смирение. Не противься злу. Кесарево — кесарю, а богово — богу. Богу, что ж, богу надо немного, а вот с кесарем-то как? Кесарь — царь, император. Император, известно — враг. Помогает мандаринам и белым обворовывать народ, чтобы дохли с голода детки дяди Чао Лина. Как же это бог, справедливый и праведный, велит китайцам не противиться императору? Сразу видно — белый.
Вот отец Франциск говорил на прошлой неделе: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богачу — в царство небесное». А сам каждое воскресенье принимает от белых богачей подарки всякие — вина да фрукты — и часами любезно с ними беседует, а когда уходят, провожает их до автомобиля, ничуть не смущаясь тем, что они не войдут в царство небесное. Значит, должно быть не так уж важно царство небесное, раз богачи туда не особенно торопятся, да и сам отец Франциск не видит в этом худа. Видно, не очень уж заманчиво это царство небесное, раз посылают туда одних бедняков.
Нет, не полюбился этот смиренный бог П'ану. Видно, подкупили его богачи да императоры, чтобы уговаривал бедняков к послушанию. И колотить себя он мог позволять для примера сколько угодно. Ведь раз он бог, значит ему не больно было. И умереть ему, наверно, ничего не стоило. Нет, нельзя верить такому богу. Этот бог — обманщик.
Но притворялся, что верит. Ревностно крестился и откалывал наизусть аршинные молитвы. Все хвалили его. Даже угрюмый сухопарый отец Серафим, и тот нет-нет — да даст иногда апельсин или пирожное. Очень уж усердный малый этот П'ан. Работал прилежно. По часам, закрыв глаза, зубрил странные иностранные слова. Таблицу умножения в две недели осилил. Чем дальше, тем больше.
К концу года приезжал сам отец Гавриил, старейший из лазаристов44. К его приходу два дня мыли да скребли весь приют. Приехал толстый такой, упитанный, еле взобрался на лестницу. Два братца помоложе водили его под руки по комнатам. Беседовал с П'аном. Расспросил про то, про се. Заинтересовался. Стал спрашивать подробнее. Катехизис — на зубок. Похвалил. На прощание дал поцеловать руку и одобрительно погладил по голове. Притаившись у дверей, П'ан слышал, как толстый говорил отцу Франциску:
— Очень, очень способный мальчик. И развит не по летам. Жалко такого в профессиональную школу. Обязательно в гимназию. Я сам переговорю с отцом Домиником.
Отвезли в Шанхай — в гимназию.
В гимназии не только китайцы, но и белые мальчики. Оказывается, и белых учат тому же. Стал учиться еще усерднее. Белые, правда, держались в сторонке, отдельной группой. На желтых поглядывали с презрением. Дразнили: «Косой! куда косу девал?» Однако задачу списать — этим не брезгали. Из-под скамейки ласково потчевали пирожком. Но в перемену — не подходи. Тот, что списывал и пирожок совал, высокомерно отрежет: «Не лезь, байстрюк!»
Однажды П'ан услышал: на большой перемене сговорились переделать в журнале скверные баллы. Курносый с родинкой на щеке украл ключ от учительской. Все баллы переправил. Заметили. Пришли допрашивать. Кто?
Встал курносый:
— Это не мы. Это китайцы. Они нарочно наши баллы переправили, чтобы нам подгадить. Я сам видел, как этот косой украл ключ от учительской.
Указывает на маленького безобидного Ху.
Отец Пафнутий — маленького Ху за шиворот и линейкой по пальцам.
— Вон.
П'ан не выдержал. Подскочил к курносому — и кулаком в морду... бац! Покатились на пол. Еле розняли. У курносого кровь носом и под глазом фонарь с пятак. С расквашенной мордой поплелся домой. П'ана выволокли за уши и заперли в пустой класс.
После обеда на автомобиле примчался отец курносого. Дородный, душистый, с красной пуговкой в петлице45.
В канцелярии у отца Доминика кричал, топая ногами:
— Немедленно выкинуть!
П'ан слышал через стенку: отец Доминик извинялся. Оказалось, баллы действительно переправил курносый. Папаша смягчился.
— Наказать на моих глазах. Пятьдесят -розог, ни одной меньше!
Послали за дворниками. П'ана потащили в канцелярию. Растянули на скамейке. Стали отсчитывать удары. Белый с пуговкой в петлице отстукивал такт ногой в изящном ботинке, раздраженно фыркая. На сороковом ударе трость сломалась пополам. Господин с пуговкой не настаивал. Хлопнув дверьми, укатил восвояси. Высеченного П'ана отец Доминик поставил на колени лицом к стене. Простоял так до вечера.
На следующий день объявили: помиловали только за прилежание в науках. Повторится что-либо подобное еще раз — выкинут вон.
Не повторилось. Закусил губы. На прозвища и ругань белых не отвечал. Мимо курносого проходил, не глядя. Только задач больше списывать не давал. И пирожков не брал. Впрочем, больше и не пробовали. Обходили издали.
Так прошел год.
Однажды отец Пафнутий объявил с кафедры: китайский народ низложил императора. С настоящего времени китайское государство — республика.
На улицах как будто ничего не переменилось. По-прежнему катились трамваи, гудели автомобили; мелькая пятками, мчались истекающие потом рикши, таща быстроспицые коляски с белыми грузными господами. В гимназии по-прежнему тянулись уроки, отцы-лазаристы ставили в журнал отметки и на переменах в канцелярии пили крепкий душистый чай с бутербродами. Как же это понять? Китайский народ низложил императора, и вдруг все осталось по-старому, и белые люди не только не убежали из Китая, но даже с каждым месяцем как будто становилось их больше; и о низложении императора говорили они спокойно и одобрительно, словно о выгодном для них деле.
Значит, император тут ни при чем. Но кто же тогда? Дядя Чао Лин говорил еще: мандарины. П'ан не знал точно, остались ли мандарины, и спросить ему было не у кого, но, кажется, остались. Во всяком случае остались богачи и купцы в пышно расшитых халатах. По-видимому, произошла какая-то ошибка. Видно, мало низложить императора, надо низложить и тех, в роскошных халатах, а их-то низложить и позабыли. Как же это могло случиться?
Этого П'ан не понимал и понять не мог, и не было никого, кто бы смог ему это растолковать, а без этого вся жизнь становилась непонятной и нелепой.
Впрочем, сомнения маленького П'ана не отражались на занятиях. Он по-прежнему старательно зубрил заданные уроки, словно искал в трудных математических задачах разгадки мучившей его тайны. Надо изучить все, познать все, что знают белые люди, и тогда все станет просто, понятно и ясно.
Так проходили месяцы.
Так проходили годы. Есть годы длинные, кропотливые, мучительные, которые проходят, и в памяти от них не остается ничего, пробел, — не потому, что они лишены были собственных, своеобразных происшествий, которыми изобилует каждый день отрочества; просто-напросто в плотном мешке памяти образовалась как будто прореха, и сквозь нее незаметно высыпалось все его сложное содержимое. Оглянешься назад, станешь вспоминать, иной год восстановишь чуть ли не день за днем с мельчайшими подробностями, а вдруг споткнешься — дыра. Год, два, три — роешься, ищешь — не осталось ничего. Общее место: ходил тогда в гимназию; работал тогда на заводе. На таком-то и таком-то. И точка. Из мутной мглы небытия вынырнет какой-нибудь эпизод, мелкий и ненужный: потерянный кошелек, услышанное бессвязное слово, образ — дерево, скамейка, дом, — и расплываются, словно пар. Сколько таких пробелов, и откуда они берутся — как знать? Не страннее ли, откуда берутся в забытом перевернутом ящике памяти все те мельчайшие бирюльки полустертых ощущений, назойливо твердящие, что маленький веснушчатый оборванец, азартно игравший в орлянку и проделывавший всякие гадости, и ты, взрослый, солидный, степенный, умник, — одно и то же, два звена одной и той же цепи, спаянной сомнительным клеем увековеченной в метрической записи фамилии?
В гимназии отцов-лазаристов, на третьем этаже, в трех длинных залах помещалась объемистая библиотека. От полу до потолка по стенам карабкались крепкие дубовые полки, исполосованные корешками томов во внушительных кожаных переплетах. Попадешь туда — и заблудишься, как в лесу, в напрасных поисках просеки. Тропинки и тайные ходы знал в нем один-единственный человек, библиотекарь, отец Игнатий. Учеников в эту обитель пускали, начиная с шестого класса, да и то проникавших в нее легко было пересчитать по пальцам: большинство из них пугала удручающая, беспросветная гуща нагроможденных здесь книг.
Забравшись туда в первый раз, П'ан (исполнилось ему тогда шестнадцать лет) растерялся. Сколько книг, и все необходимо прочесть! Хватит ли на все это времени? Но вскоре ободрился. Сначала кажется много — не одолеешь, а там постепенно убавится. Ведь одолевали же другие, — почему бы ему не одолеть? Главное, не терять времени! Можно поменьше спать. Шести часов в сутки хватит. Вот и два часа прибыли ежедневно. Решил начать с краю и систематически объехать все полки. Вскоре, впрочем, стал разбираться. Много вздора. Про Исусика всякую белиберду можно просто пропустить. Так постепенно полки редели.
Среди трактатов, среди полемик святых отцов попалась книжка, заинтересовавшая его больше других. Благочестивый отец разоблачал в ней какую-то современную ересь — по имени социализм. Прочел внимательно; прочитав, начал перечитывать сначала.
Есть люди, секта, которые захотели все измерить трудом. Принцип, как у святого Павла: «Кто не работает — да не ест». Отобрать богатства у всех богатых и сделать всеобщим достоянием. Уничтожив частную собственность, воздать каждому по его труду!
Долго и сосредоточенно думал. Потом усердно стал искать более точных сведений. Перерыл всю библиотеку. Не нашлось ничего. Случайно, в сносках одного объемистого сочинения наткнулся еще раз на упоминание о таинственной секте. Автор приводил отрывки из какого-то произведения, по-видимому, главаря и зачинщика вредной ереси. Звали его — Маркс.
Решил раздобыть во что бы то ни стало приводимую книгу. Самолично перерыл весь каталог. Упоминаемого автора не оказалось. Долго не решался спросить у отца-библиотекаря. Наконец, набрался духу. Спросил. Отец Игнатий замахал руками:
— Грех расспрашивать про такие книги. Дьявольское наваждение это. Молись побольше и посты соблюдать не забывай!
Только этого и добился П'ан.
Решил разузнать в книжной лавке. Но решить было легче, чем выполнить. Денег наличными не имел. Раздобыть неоткуда. Продать нечего, ничего собственного не было. Как быть? Долго думал и не мог ничего придумать. Потом просто поднялся и пошел в угол, к запыленным полкам, куда не заглядывал никогда даже сам отец Игнатий. На полках валялись толстые фолианты в старинных, тронутых плесенью переплетах. Взял одну книгу на старинном китайском языке, взвесил в руке, улыбнулся. Кража? Остроумные римляне во вражеской стране называли это: добывать фураж. Кстати, интересно бы знать, каким путем эта книга сюда попала? Можно биться об заклад. что тоже не совсем по-христиански. С улыбкой сунул книгу за пазуху и проскользнул по лестнице вниз.
В полутемной каморке антиквара в заброшенном китайском квартале пахло плесенью и гнилью веков; пыль на брюхатых фарфоровых вазах, как и подобает пыли, лежала слоями, чтобы по количеству слоев, как по древней сердцевине, узнавать генеалогию времени. Очкастый, близорукий антиквар долго рассматривал книгу, водя по ней носом, словно по запаху страниц желая оценить ее древность. Дал три таэли46 и книгу унес в конуру.
С деньгами в руке П'ан побежал в европейские книжные магазины. Ни в одном из них книжки не оказалось. Отчаявшись, побрел искать в китайские кварталы. В одной китайской лавке, где были европейские книги, худощавый торговец заявил:
— На складе нет. Можно выписать из Европы. Только за срок не ручаемся. Время там сейчас военное.
Нет, выписывать и ждать, придет ли, — не хотел. Торговец оказался услужливый. Посоветовал:
— Не хотите ждать? Есть здесь один студенческий кружок. Выписывали через меня несколько экземпляров. Зайдите, спросите — может быть, один уступят.
На клочке бумаги записал адрес.
Помчался обнадеженный. Оказалось близко. Прыгая через ступеньку, взобрался на второй этаж. Открыл ему долговязый молодой человек в очках.
П'ан изложил цель визита, сослался на торговца. Попросили зайти. В небольшой, убого обставленной комнате тускло горела лампа. Хозяин был разговорчив и любезен. Расспрашивал про то, про се; где учится, в каком классе, какие отношения, не придираются ли к китайцам, много ли белых. Разговорились.
Подошел к полке. Вытащил книгу.
— Маркса вам читать рано. Трудно. Не поймете. Вот почитайте эту книгу. Это полегче. Ознакомьтесь с предметом. А там, придет время, возьметесь и за Маркса.
Денег взять не хотел.
— Нет, не продаем. Почитайте. Прочтете — заходите, дадим другую.
И улыбнулся:
— Этому ведь у ваших отцов-миссионеров не обучают.
П'ан поблагодарил. Крепко, с застенчивой признательностью пожал руку. Очень понравился ему долговязый. Ведь до этого времени ни с кем не беседовал так открыто и запросто. Бегом вомчался обратно — не заметили ли отлучки.
Книгу прочел с жадностью. Тяжелые, незнакомые экономические термины, как кости, застревая в горле, мешали понять. Прочел вторично. Показалось куда легче и понятней.
Оказывается, гнет и нищета не только в Китае, — в Европе те же десятки тысяч белых людей давят и обирают десятки и сотни тысяч своих же, белых рабочих и крестьян. Суть не в окраске кожи и не в вертикальных разрезах государственных границ, но в горизонтальных наслоениях классов, спаянных, несмотря на различия языков и нравов, общими интересами совместной борьбы. Трудящиеся и эксплуатируемые всего мира — одна большая семья. И белый и желтый страдают и борются за одно. Точно так же и буржуазия. Недаром китайцы-богачи всегда идут рука об руку с белыми угнетателями.
Было все это ново и поразительно. От взрывающих голову мыслей горели щеки, и расширенные глаза, словно на них надели новые очки, смотрели по-иному: двумя сверлящими буравами.
Прочитав книгу от доски до доски, сбегал к долговязому попросить другую. Поговорили насчет прочитанного. Долговязый объяснил непонятные слова, места потруднее, разъяснил примерами. Незаметно соскользнули на современные темы. Про войну, империализм и прочее. Почему для Китая выгоднее, чтобы выиграла Германия? Впрочем, так или иначе, колониальные аппетиты империалистов на некоторое время несомненно ослабеют. Зато другая опасность: засилие японцев. Вытесняют отовсюду белых. Хотят наложить руку на Китай. Ничем не лучше тех, пожалуй даже хуже. На заводах эксплуатируют рабочих невероятнейшим образом и платят гроши, многим меньше англичан.
Дал новую книгу и просил заходить.
Книги сменялись книгами; чем дальше, тем яснее. Читал украдкой, по ночам, — ночи были белые, светлые, утром над неоконченной книгой заставал его рассвет. Днем, на уроках, от усталости слипались глаза. Даже отставать стал в науках. Отцы-лазаристы удивлялись, спрашивали о здоровье, качали головами.
Прочитав книгу, П'ан вертелся как на угольях: скорее бы побежать к долговязому. У долговязого познакомился с другими. Студенты. Кружки, доклады, явки. Политическое самообразование. Горячие длинные споры по ночам. Завидовал, безумно хотелось самому погрузиться в этот заманчивый мир.
Через несколько месяцев присмотрелись, раскусили, стали оказывать заметное доверие. Как-то раз долговязый предложил:
— Хотите, приготовьте доклад о роли христианских миссионеров как орудия евро-американского капитализма в деле порабощения колониальных народов. Тема, кажется, близкая и хорошо вам знакомая. Прочтете на ближайшем заседании нашего кружка.
От радости весь всколыхнулся. Доклад настрочил обстоятельный, длинный. К сожалению, прочесть не пришлось. Отец Пафнутий заметил таинственные отлучки. Проследил. Днем под сенником нащупал истрепанный, испещренный заметками «Коммунистический манифест» и доклад о миссионерах. Весь налился багровым соком. Задыхаясь, засеменил к отцу Доминику.
П'ана вызвали с урока. В канцелярии отец Доминик иссиня-красный, теребил злополучный доклад. От ярости даже слова позабыл, только свист вырвался из горла:
— Вон, паршивая овца!
П'ан спокойно:
— Отдайте книжку. Не смейте рвать!
— Я тебе покажу, сукин сын! Стянуть штаны!
Два сторожа подхватили П'ана под мышки, третий моментально сорвал штаны. Бросили на скамейку. Одному исцарапал морду. Подозвали привратника. Били попеременно двумя тростями. Отец Доминик прикрикивал:
— Я тебя, косой черт, научу благодарности!
Избитого швырнули на пол.
— Стягивай рубашку. Все... башмаки... Все наше. По нашей милости. Кальсоны... все стягивай!
Стянули. Оставили на полу голого. Сторож Викентий притащил откуда-то изорванный китайский халат — рубище.
— На, лезь!
Надел. А все в нем кипело. Подхватили под руки:
— Вон!
Рванулся. Хотел ударить. Вывернутые руки затрещали в суставах. В бессилии отцу Доминику прямо в лицо закатил такой плевок, что благочестивый отец завизжал, затоптался, утираясь, всю рясу испачкал.
Потащили вниз, по лестнице, через сад, к калитке, распахнули калитку настежь и с размаху вышвырнули на улицу. Упал на середину мостовой, калитка захлопнулась.
Подошел полицейский.
— Ты что?
П'ан поднялся и, стыдливо закутывая просвечивающее сквозь лохмотья тело, боковыми улочками поплелся к долговязому.
Долговязый пожалел. Куском полотенца обмыл ушибы. Вытащил из ящика пару белья и из угла какое-то старое, потертое платье. Помог одеться. Ночевать оставил у себя.
Дня через два П'ана пристроили. На английском текстильном заводе — чернорабочим. С восьми до восьми. Плата — два мейса47 в день. Этого и на один рис не хватит. Нашли ночлежку. Дальше уже перебивайся сам. На работу шел бодро, с охотой. Там столкнется вплотную с рабочей массой, с настоящей трудовой жизнью.
В восемь часов вышел с завода ошарашенный и угрюмый. Нет, этого он не воображал. Что книжки, что голод, нужда, абстрактные таблицы статистики? Здесь впервые расширенными от испуга глазами измерил всю бездну человеческого горя, поругания, всю бесконечность простой человеческой муки.
На заводе стояла невыносимая жара, люди работали полуголые, обливаясь потом. Между машинами прохаживались по залу белые мастера с кнутами в руках, и кнут то и дело со свистом взвивался, как змей, над сгорбленной спиной оплошавшего рабочего и плашмя падал вниз с жалобным воем. На сгорбленных спинах, словно отметки отработанных часов, множились красные черты, и пот в этих местах струился алый. Больше половины рабочих составляли женщины и дети, зачастую не старше десяти лет, и по их сведенным от непосильного напряжения лицам лил пот, крупный, как слезы, как непонятные, страшные капли, которыми истекают подчас беспомощные удивленные глаза истязаемых животных.
Огромные машины, подобные чудовищным двуглавым драконам, глотали серые клубы пакли, грязные, как клубы дыма, чтобы через минуту выплюнуть их тягучей слюной длинных волокон, молниеносно наматываемой на вертящиеся волчками катушки. Потом железные пальцы в сотый раз хватали, разматывали эти волокна, растягивали в бесконечность тонкими нитями, и нити, натянувшись до треска, разрывались в воздухе, чтобы тут же перехватывали их, скрепляя на лету мгновенным узлом, живые пальцы работниц. Тогда из брюзжащего рта машины в плевательницы громадных корзин посыплются брызгами катушки; и нагруженные корзины потащат куда-то в туман надрывающиеся от чрезмерного груза хрупконогие мальчики.
В воздухе тяжелым туманом носился пух, и в нем, как в облаках едкого дыма, оголенные фигуры людей вздрагивали в лающем кашле, точно извивающиеся в посмертных судорогах тела грешников в аду на картинках из катехизиса.
Да, средневековые художники именно таким изображали ад: только в их аду, кажется, не было детей, или, быть может, изощренный христианский бог, которому надоело истязать взрослых, сотворил с тех пор новый, особый детский ад, а монахи скрыли эту тайну от верующих?
П'ан шел в свою конуру, точно накурившись опиума, с хаосом в голове и свинцом усталости в ногах.
Ночью снились ему исполосованные спины, искривленные мукой рты, глаза, расширенные ужасом и нечеловеческой тоской, среди летающих клубов дыма. Потом сквозь дым стали пробиваться красные языки, все вспыхнуло ярким, ослепительным пламенем, и среди языков огня белый рябой мастер из сушильни с двумя кнутами в руках танцевал танец змей. Наконец, все это растворилось в потоках бессвязной чепухи, выбрасываемых на раскаленный, как горящая головня, мозг мерными водокачками сна.
Через месяц П'ан обжился, привык. От побоев, кашля и воя, от едкого тумана голова больше не кружилась. Глаза смотрели уверенно и строго. Он рьяно принялся за работу: организовывать кружок. Было неимоверно трудно. Днем немыслимо переброситься словом с кем бы то ни было. Каждый шаг вымерен, рассчитан. Вечером, после работы, падающие от усталости рабочие слушали, не понимая.
Пробовал вести беседы по праздникам. Рабочие постарше косились испуганно. На фабрике боялись и вздохнуть погромче. За малейшее слово — не то что за явное сопротивление — выгоняли вон. Как же тут противиться? Сторонились и поглядывали с опаской: не накликал бы беды.
Все же к концу второго месяца удалось сколотить небольшой кружок из молодежи. Работать было невыносимо тяжело. Среди молодежи — большинство неграмотных. Устроил вечерние курсы элементарного обучения. Приходили немногие. После двенадцати часов непосильного труда слипались глаза. Трудные буквы не проникали в головы, затуманенные дымом усталости. Как же таких обучать? Опускались руки.
Среди молодежи неожиданно нашел деятельного помощника. Шестнадцатилетняя шпульница по имени Чен. Оказалась на редкость интеллигентной девушкой. Училась усердно, перегнала всех. Ревностно агитировала среди товарок. Привлекла в кружок десяток, а потом и другой работниц.
Очень понравилась П'ану. Расспрашивала подробно про все. Жадно запоминала. Вопросы ставила толковые, не детские, обдуманные и точные. Косые умные глаза смотрели кротко и открыто.
Как-то раз по дороге с фабрики рассказала П'ану свою недолгую историю. Она — деревенская. У отца тринадцать детей, а земли всего два му48. Дома тяжело. В тринадцать лет отец продал ее старику. Убежала. Пешком пробралась в город. Работала на японской фабрике. Платили мало, нельзя было прокормиться. Теперь работает здесь шпульницей. Тяжело, но все-таки лучше.
П'ан девушек не встречал. У отцов-лазаристов не приходилось. Но бессознательно как-то научился их презирать: рабыии, самки — и только. Сказывались века вражды, наследие поколений. Ругательное слово: женщина.
В этой поражала детская, целомудренная кротость и строгий, не девичий ум, алчная жажда познания, сознательная, непонятная в таком крошечном теле воля к борьбе.
Вечером беседовали подолгу, забывая о еде и усталости. Возвращаясь с явки в свою каморку, вытянувшись на мешке соломы, П'ан вспоминал кроткие простые слова и глаза, расширенные любопытством, и мысленно говорил: «Милая!» Он сам поймал себя на этом. Что же такое? Любит? Какое смешное слово! И что ж это такое любовь? Половые сношения в дети? Нет, это не то. По-другому. Просто — хороший, милый товарищ. Но чувствовал: нет, опять не то. И, стараясь не думать, поскорее засыпал.
Однажды вечером, кончив работу (был как раз свободный вечер), П'ан задержался у выхода. Вот уж разбрелись последние. Он, наверно, проглядел. Чен, должно быть, занята. Занималась теперь сама с несколькими работницами. Побрел домой — позанимается один. Времени по ночам не терял.
А на фабрике выходившей Чей в узком проходе заступил дорогу рябой широкоплечий мастер. Придирался и преследовал издавна. Теперь не успела закричать — зажал рот широкой косматой рукой. Потащил отбивавшуюся девушку в камору. В отчаянии она укусила его в нос. Ударом кулака между глаз оглушил ее, как лошадь. Повалил на пол и изнасиловал лежавшую в обмороке.
Ушел, утирая платком укушенный нос.
Через несколько дней Чен встретилась с П'аном на заседании кружка. Удивился перемене. Маленькая — стала еще меньше, крошечнее, словно вытянули изнутри поддерживавшую ее пружинку. Глаза, открытые и удивленные, как у обиженного ребенка, смотревшие кротко и прямо, теперь пугливо прятались. П'ан подошел после заседания, спросил, не больна ли. Она виновато улыбнулась. Вышло: не то улыбка, не то вот-вот сейчас заплачет. Сказала: голова болит.
П'ан обеспокоился. Переутомлена. Ясно. Где же такому ребенку работать, как каторжному!
С тех пор встречались редко. Разве что в кружке. Занимались по-прежнему усердно. Но видно было — что-то надломилось. Пробовал заговорить. Она робко отнекивалась. Утомлена. И спешит. Сейчас у нее свой маленький кружок работниц. Нельзя опаздывать — все утомлены. Так ничего и не добился.
И тут вдруг—одна большая нечаянная радость. Принесли газеты. В России — рабочая революция. Вся власть в руках советов. Руководят коммунисты. Лишь бы только удержались! Рабочее, социалистическое государство по соседству — какой мощный союзник! Думая об этом, легче было работать, переносить неудачи, истязания, чудовищный, нечеловеческий гнет.
Бежали месяцы.
На заводе работа быстро подвигалась. Были уже три кружка из рабочих постарше. Просить подмоги не хотел: людей мало. Все сам. Поспевал с трудом. Свои занятия на время пришлось забросить. Но все же по ночам, когда оставался один, тайно тосковал по прежним беседам с Чен, по кротким, доверчивым глазам, по тихому восторженному голосу.
Однажды вечером — прошло уже незаметно несколько месяцев, выходя, увидел во дворе сборище рабочих. Подошел спросить, в чем дело.
— Шпульница в колодце утопилась.
Дрогнул, расталкивая любопытных, пробрался ближе. Сердце колотилось. Узнал издали. Лежит маленькая, хрупкая, личико посинело, распухло, а в полураскрытых глазах детский, жалобный испуг.
До поздней ночи, потрясенный, скитался во улицам не в силах разгадать жуткую загадку.
Что же случилось? Как же это он мог проглядеть, не позаботиться, не удержать?
Поздно ночью, расстроенный, вернулся к себе в каморку. В каморке на столе — письмецо. Распечатал дрожащими руками:
«Милый! Не осуди. Рябой белый дьявол осилил. Заразил дурной болезнью. Как же жить? Откройся я тебе — ты бы, может быть, его убил. А так — он будет наказан. Я известила властей, что он — виновник. Как страшно умирать, не дождавшись нашей победы! Наверное, уже так скоро! Будет лучше. Милый мой, дорогой. Люблю!»
П'ан заклокотал. Кинулся как очумелый. На пороге остановился. Куда? Убить рябого? Все равно придется подождать до утра. Не раздеваясь, прикорнул на мешке. Мысли неслись чехардой. А внутри — ощутимая, гложущая физическая боль.
Постепенно из хаоса вынырнули мысли правильные, рассчитанные. Что же рябой? Пешка. Колесико громадного механизма. Убить единицу? Вздор! Если дерево закрывает солнце, разве поможет, если сорвешь желудь? Надо срубить ствол. Подкопать у корней. Рухнет. Только твердо продолжать начатое. Не уставать. Стать самому топором. Отточить ненависть, как лезвие, не притупилась бы.
Назойливой болью вернулась мысль о Чен. Маленькая! Такая умница! Все хотела знать, а не знала такой простой вещи, что только китайцы наказывают виновников самоубийства. Китайский закон для белых не писан. Белым на него наплевать. И кому же в голову придет наказать убийцу китайской девочки?
До утра просидел на корточках.
Утром пришел на работу прямой, деловитый, будничный. Вечером в кружке разъяснял толково, внятно отвечал на вопросы и, чувствуя десять пар устремленных на него косых глаз, твердо ставил точку:
— Смерть угнетателям!
 


44   Миссионеры ордена св. Лазаря. 
45   Высшая степень Почетного легиона. 
46   Приблизительно 1 рубль 45 копеек. 
47   1/10 таэли — приблизительно 141/2 копеек. 
48   Приблизительно 1/4 гектара.
 

* * *

К осени удалось организовать на заводе первый отпор. Рабочие отправили в управление фабрики делегацию:
Увеличить заработки. Отменить телесное наказание. Детям и женщинам за равную работу — равная плата.
Делегаты были избиты и выброшены из фабрики вон. Рабочие ответили стачкой. Управление растерялось. Вызвали отряд солдат и полицию. Солдаты заняли завод. Полицейские приступили к ликвидации зачинщиков. П'ан Тцян-куэй вместе с другими несколькими рабочими был арестован и доставлен в полицию. В полиции с арестованных сорвали сапоги, били бамбуком по пяткам до обморока. Потерявшего сознание П'ана кинули в одиночную камеру.
Выбрался. К побоям привык с детства. Не пугали. Как кот, швыряемый наземь, приучился падать на лапы. Так и тогда: перепрыгнул через высокий забор, отряхнулся и деловито зашагал к окружному комитету.
Дальше — лица, города, заводы... Картины гонят картины, как в ускоренно пущенном фильме. Всего не запечатлеть. Кружки, митинги, стачки, демонстрации, тюрьмы. На пятках мясо пробили до кости. Пролежал два месяца. Два раза был приговорен к смертной казни. Бежал.
Попал в партию Сун Ят-сена. Пригляделся. Гоминдан кишел националистически настроенной буржуазией. Отобрать у иностранцев привилегии, принудить к пересмотру невыгодных договоров. А там — все по-старому. Что же общего у них? Покамест одно — общий враг, империалисты. Необходимо использовать. До поры, до времени — они союзники. Дальше — видно будет. Прогнав иностранцев, можно будет взяться и за этих. Главное — закрепить контакт с рабочими массами. Работал, не уставая.
Учебу пришлось забросить — некогда. Единственная роскошь — газеты. Обнадеживали редко, чаще тревожили. На Западе творилось неладное. Кончилась война. Союзники побороли Германию. Рабочую революцию задавили свои же социалисты. Победители в концессиях отпраздновали победу победоносным воем. Того и гляди — посыплются опять, зальют порабощенный без боя Китай стаями новых, не успевших разбогатеть золотоискателей.
Посыпались. Еще наглей, еще заносчивей, кровожадней прежнего. Измученный Китай встретил их тихим жалобным стоном. Но в низах уже бурлило. Первые несмелые вспышки — глухие отдаленные раскаты надвигающейся грозы.
В Китае становилось все тесней. По пятам борзыми мчались белые и желтые шпионы. Приходилось пробираться по ночам, укрываться по задворкам, как в детстве, когда искал, где бы пристроиться на ночлег незамеченным. Работать становилось все труднее. От бессонницы и усталости слипались глаза, ныли отбитые пятки.
Помощь пришла неожиданно. Выхлопотали друзья. Был откомандирован вместе с группой студентов учиться в Европу.
Знойным вечером, когда грузный пароход неуверенно покачивался на согбенных, истекающих пеной спинах волн, точно громадный, тяжеловесный шкаф на сгибающихся от напряжения спинах носильщиков, П'ан в последний раз окинул взором с палубы убегающие очертания родины. Горло сжалось тоской. Китай уплывал во мрак, как громадная галера, погоняемая тяжелыми взмахами незримых весел. Казалось, в вечерней тишине раздастся тихий заунывный вой косоглазых гребцов, бряцание цепей, свист взвивающегося кнута белого погонщика. На западе — черная полоса ночи. В унынии П'ан облокотился на перила. Куда же плывет эта несчастная страна? Долго ли плыть ей во мраке? И выплывет ли она когда-нибудь на вольный солнечный простор? Или же не увидеть ей никогда долгожданного солнца, которое неуклюжим шаром вышивают по ночам в тоске чахоточные работницы на белых знаменах гоминдана?
 

* * *

В Европу приехал насторожившийся, сосредоточенный, как некогда, будучи мальчиком, когда заползал за костью в конуры злейших собак. Чувствовал: вползал в конуру врага, чтобы унести оттуда драгоценнейшую кость — знание. Этот враг покуда злее и опаснее своих. По сравнению с ним родной толстозадый желтый хозяин казался ему присосавшейся к его телу неповоротливой пиявкой, которую нетрудно оторвать и отбросить. Мучительно, до противности чувствовал он уже там, в Китае, всей своей кожей тысячу других присосавшихся, неустранимых губ. Их нельзя было просто оторвать. От них бесконечными телеграфными проводами тянулись длинные щупальцы, опоясавшие половину земного шара и терявшиеся где-то в неведомых каменных дебрях чужого материка. После длинных годов детских мечтаний волшебный морской Мер Се-дес наконец примчал его в таинственное логово.
Впрочем, достижения европейской культуры, поражавшей когда-то детский мозг, не ослепляли уже от природы прищуренных глаз, присматривавшихся ко всему внимательно и строго, оценивая существенное и нужное и вычеркивая непригодное одним взмахом растопыренных кистью ресниц.
От маленького мальчика, решившего прочесть подряд все книги в библиотеке отцов-лазаристов, осталась в наследство неутолимая жажда познать решительно все, изучить все, овладеть до корней сложным аппаратом чужой культуры.
Учился со рвением, залпом глотал книги: изучив, отбрасывал их, как шелуху. Как лунатик по карнизу шестиэтажного дома, прошел, не оступившись, по тенистым коридорам университетов Европы.
По вечерам, избегая людных бульваров, любил углубляться в отдаленные рабочие кварталы, скудно освещенные редкими огоньками фонарей, растворяясь в тусклой оборванной толпе, всматриваться в исхудалые, заостренные, пожелтевшие от нужды лица с ярко обозначенными скулами над впадинами щек.
В истощенном, сером лице ломового извозчика чудилось мелькание спиц двухколесной коляски и босых пяток заезженного рикши, бегущего в этот момент где-то по знойным улицам Шанхая. Сгибающийся под грузом мешка носильщик истекал желтым потом китайского кули. Припухшие, облезлые веки женщины, неуверенно пошатывающейся под тяжестью закутанного в тряпки грудного младенца, смотрели косыми глубокими щелями.
П'ан Тцян-куэй впервые увидел здесь воочию то, о чем много и умно говорили прочитанные книги: есть, кроме родного Китая, с фасадом на Желтое море, еще другой, международный Китай: он всюду, где сгибаются спины, сводятся от усилия скулы, суживаются ненавистью скошенные глаза и где восседает раздобревший величественный хозяин.
В городах, выступая делегатом на митингах местных рабочих организаций, над взволнованным морем голов, он бросал, точно бумеранг, восторженный клич международной солидарности.
Из далекой, мерцающей заревом Москвы красными брызгами летели над миром пламенные слова Ленина; раскаленными угольями падали на порох взрытых, утоптанных стопами победоносных армий залежей классового сознания угнетенных масс и народов. Земля под ногами дрожала от внутренних взрывов, от внезапных сдвигов и оползней пробивавшихся наружу слоев. Из Китая известия приходили отрывистые и смутные, как всполошенные птицы, стаями улетающие с востока, тревожные вестники надвигающейся грозы.
И свершилось. Раскаленный добела котел лопнул под истерический визг всколыхнувшихся парламентов и жалобный вой телеграмм. Из котла взбудораженной лавой, затопляя все на пути, хлынули желтые несметные полки, вздыбленный стальногривый вал мирового прилива. Красное солнце гоминдана с серпом и молотом и пятиугольной звездой. Триумфальный поход на север. Города и провинции. По телеграфным проволокам, обгоняя снаряды, мчится крылатое слово: «Победа!»
От мощного взрыва разлетелись по всему миру обломки, вскоре долетели и до Европы. Маленькие белые люди с чемоданами. В глазах — не успевшие еще испариться ужас и недоумение. Испуганно заметались по всему материку. Над бульварами — убегающие в переполохе громадные блестящие буквы световых газет, подгоняемые хлестким вихрем депеш, медленно сложились в одно жесткое, колючее слово: «Интервенция».
П'ан Тцян-куэй на первую весть о революции встрепенулся, захлопнул недочитанную книгу, хотел кинуться на вокзал. Не отпустили. Приказали остаться на посту, бросить учение, закрепить контакт с местными рабочими организациями, готовить отпор европейского пролетариата против вооруженной интервенции империалистов. Подчинился. Понимал: центр борьбы не там. Здесь. В Лондоне. В Париже. В накуренном кабинете Форейн-Офиса, в салонах Кэ д'Орсэ. Отсюда в штабы враждебных армий идут тонкие нити, франки, фунты, инструкции, блиндированные плавающие здания — броненосцы. Сломать хребет врагу одним ударом в позвоночник, натянутый тонким телеграфным кабелем между Лондоном и Парижем. Сломать напором собственных белых рабочих масс, организованных под знаменем защиты китайской революции, во имя светлого лозунга мировой солидарности угнетенных.
Вместо укромных библиотек и прохладных лабораторий — опять жаркие, переполненные залы, митинги, конференции, демонстрации, пламенные статьи на вырванном на лету из блокнота клочке бумаги, душные качающие вагоны, квартиры, ночлежки, бережный полицейский надзор. Выселен из Лондона. В Париже на лестнице, в трамвае, в кафе — зоркие следящие глаза. Замучили донельзя. Традиционные прятки в метро среди выходов, входов, коридоров. Сбил со следу. Так — недели, месяцы, год.
Наконец, отпуск. Разрешили съездить в Китай. Опять качал пароход, уносимый на мощных плечах волн, словно оратор на плечах восторженной толпы. У берегов Китая преградили путь сумрачные башни броненосцев, наблюдавшие берег сквозь длинные подзорные трубы орудий. Угрюмой тенью омрачили солнечный мартовский день. Но берега купались в солнце, и на берегу, водруженное высоко над грудой столпившихся зданий, трепетало озаренное солнцем знамя гоминдана. Завидев его издали, П'ан повеселел.
Шанхай встретил его пожаром, отчаянным барабанным боем, кипящим алкоголем толпы, визгом сирен, воплем и испуганной икотой. Выкуренные из квартир, обезумевшие от ужаса люди босиком, в одном белье, точно призраки, прыгали через головни, чтобы — еще минута — исчезнуть без крика во вспененном желтом водовороте толпы. Празднично одетые рикши триумфально проносили на обломленных оглобельках насаженные на них головы вчерашних пассажиров.
Попал на заседание делегатского собрания. Речи звенели победой, пьянили сильней крепкого рисового вина. В большинстве — левые гоминдановцы и коммунисты. Вооружить рабочих. Выдвинуть временное правительство из левых. Вся власть трудящимся. Националистические делегаты против вооружения рабочих организаций. Ушли обиженные. Шиш! Не так еще потанцуют!
После Шанхая — Нанкин. Шаньдунские войска сдаются в переполохе без боя. На улицах — необозримые праздничные толпы понеслись, покатились — бешеный ледоход. Пригрело солнце, и вдруг с грохотом сломался, двинулся лед. Кажется, сейчас вот, смятенные бурлящим течением толпы, оторвавшись от земли, поплывут неуклюжими льдинами дома, дворцы, пагоды; понесутся вскачь к открытому, проторенному устью — к победе. Солнце — на растопыренных крыльях знамен, в расширенных восторгом зрачках, в несмелой весенней зелени деревьев, в щебете опьяненных птиц; на фасадах, на лицах — золотая солнечная сажа.
И вдруг…
Глухой раскатистый грохот. Что это? Первый гром приближающейся весенней бури? Над недоумевающей толпой с треском разорвался снаряд. Отчаянный водоворот и крик. Клубок тел. Внезапный яростный отлив. Загородили реку, и взмыленные волны хлынули обратно, напролом. В воздухе — дымящиеся ракеты снарядов. Обстреливают город. Но кто же?.. Шаньдунцы? Нет, не шаньдунцы.
Налетели первые ошалелые вестники:
— Канонерки! Десант! Американские и французские войска высаживаются на берег.
Все заклокотало. Снаряды над городом реяли метеорами. Направо, налево — грохот падающих зданий и красные фонтаны пламени. Беззащитная, безоружная масса мечется среди рушащихся стен, как ослепленный табун, запертый в горящей конюшне.
Примчались взлохмаченные охрипшие люди:
— Все к арсеналу, за оружием!
П'ан Тцян-куэй не растерялся. Выхватив у первого замешкавшегося из рук винтовку, во главе десятка человек понесся по направлению к порту. По дороге со всех сторон уже сбегались кучками вооруженные солдаты и рабочие, отстреливаясь на бегу. На набережной — свалка. С разбегу П'ан шлепнулся в твердую синюю кучу. Сломалась винтовка. Английский матрос замахнулся на него штыком. П'ан увернулся, кулаком — по бритому затылку. Окровавленное лицо матроса застряло на замке ружья. П'ан выхватил винтовку. На замке — красная каша. Схватил за дуло. Прикладом — наотмашь по белым накрахмаленным шапочкам. Как дровосек ударом топора, расчистил кругом просторную поляну. На помощь — свои. Матросы — врассыпную по каменистым ступеням набережной. Но сзади уже наплывали другие. На бульваре — новая свалка... Прыгая с глыбы на глыбу, П'ан поспешил туда. Вдруг — тоненький жалобный свист. В глазах лепестки — красный вихрь.
Упал легко, без крика, прямой и упругий, как сорвавшийся с трапеции акробат, на растянутую у ног каменную сетку набережной.
Очнулся лишь три недели спустя в грязном военном госпитале, пропахшем йодоформом и крепким солдатским потом. В груди — словно раскаленная игла. Белобрысый лекарь обнадежил:
— Думали, не выкарабкаетесь. Сантиметром ниже сердца.
Расспросил про известия. Оглушили, как удар. В гоминдане — раскол, измена. Правые снюхались с империалистами. Изменник Чан Кай-ши приступил на днях к кровавому разгрому рабочих организаций в Шанхае и Кантоне. Лозунг: борьба с коммунистами. Повсюду массовые расстрелы и казни. Нанкин пока что держится, но в новом гоминдане — распри. Левые гоминдановцы в заговоре против коммунистов. Норовят перейти открыто в лагерь контрреволюции. И так далее — длинный перечень невеселых событий, позорных имен и дат.
Утомленный, закрыл глаза. Что же, разве не знал заранее? Придется и против этих. Но все же не думал, что так скоро. Впрочем, быть может, это к лучшему. По крайней мере все теперь просто и ясно.
Вскоре выбрался из госпиталя. Еще пошатываясь от слабости, сразу окунулся с головой в работу. В деревне. Новые директивы. Овладеть крестьянскими союзами. Способствовать развитию существующих крестьянских организаций. Притянуть в организации молодежь. Содействовать разгрому минь-туаней49. Наладить более непосредственный контакт с «Красными пиками»50. Курс на аграрную революцию.
Хубей. Хунань. Лачуги. Тележки. Длинные, размокшие, бесконечные дороги. По дорогам, как верстовые столбы — горькие, тяжелые даты. Ухан. Нанкин. Подавили рабочее восстание в Кантоне. Расстрелы. Казни. Липкая невинная кровь.
Одна радость: революционное движение крестьянских масс растет, вздымается, как вал. Только б не устать. Упорным кротом подтачивать плотины. Хлынет — смоет все. Тогда расплата.
Поддерживало еще одно: на севере — гигантский Советский Союз распластался, занял одну шестую земного шара. Перенес интервенции, блокады, годы голода и разрухи. В кольце империалистов, один, утвердился, растет этаж за этажом ввысь. Незыблемыми цифрами статистики упрекает, напоминает, твердит: «Держись, не сдавайся! Строй! Поражения, гнет — все временно. Впереди победа, простор! Не унывай!»
От трудов, невзгод, скитаний заволакивалась туманом голова. Давала чувствовать себя рана. Захворал. Вызвали в центр. Опять в госпитале. Вытащили застрявшую позабытую пулю. Поправился быстро. Накануне выписки принесли приказ: откомандирован компартией в Европу, как знакомый с тамошними условиями работы — разоблачать на месте контрреволюцию.
Уезжал неохотно, но противиться не пытался. В Париж приехал под чужой фамилией.
Вскоре пронюхали. Пришлось опять пробираться по ночам. Запершись в маленьком номере гостиницы на площади Пантеон, П'ан Тцян-куэй передвинул стрелку своих будней. Спал днем, а в город выходил только поздно вечером, когда в желтоватом матовом отсвете электрических ламп стирается предательская окраска кожи и под полями шляпы теряются удлиненные щели косых глаз.
В Париже в Латинском квартале китайских националистически настроенных студентов — хоть отбавляй. Втерся незаметно. Был молчалив и серьезен. Постепенно приобрел всеобщее доверие. К весне был уже душой всего движения. Шутливая кличка «Диктатор».
Объявление войны и последовавшее за ним восстание застали его готовым, на посту. Вспышка чумы ошарашила, как удар. Под влиянием эпидемии в городе начиналась разруха. Красная гвардия таяла на глазах. Не успевшие бежать вслед за войсками буржуа злобно поднимали голову, натравливая на рабочую власть население зачумленного города, как на непосредственного виновника постигших город бедствий.
На третий день после вспышки эпидемии вооруженное фашистское студенчество, вырезав ночью слабый отряд красной гвардии, заняло Латинский квартал и объявило его независимой территорией. На мостах, соединяющих квартал с правым берегом, и на перифериях квартала сооружены были баррикады для защиты территории от вторжения красных. Ходили слухи, что и в других буржуазных кварталах вспыхнули восстания против рабочей власти, но точных сведений не было, — стена баррикад отрезала Латинский квартал от остального города.
П'ан Тцян-куэй, которому в ночь разгрома чудом удалось спастись от рук разъяренных фашистских когорт, снова принужден был уйти в подполье.
От мысли перебраться в рабочие кварталы он быстро отказался. На территории Латинского квартала помещались единственно уцелевшие университетские лаборатории. Эти лаборатории необходимо было во что бы то ни стало передать в руки парижского совета, который мог бы тогда развернуть планомерную борьбу с эпидемией.
Но завладеть лабораториями было нелегко. Пролетарских элементов в квартале почти не было. Красная гвардия, занятая, по-видимому, ликвидацией контрреволюционных вспышек в других кварталах, в Латинский не торопилась.
Оставалась единственная возможность: использовать антагонизм между довольно многочисленным националистическим китайским студенчеством и французами. Захватить, при поддержке этих элементов, власть на территории в свои руки с тем, чтобы передать ее при первой возможности, вместе с уцелевшими лабораториями, парижскому совету.
Не теряя времени ревностно принялся за работу.
 


49   Вооруженная деревенская сила на службе у местных властей, иногда у помещиков. 
50   Мощная крестьянская организация — боролась с бандитизмом, милитаризмом, а также против непосильных налогов.
 

* * *

—Окна — это картины, повешенные на мертвый каменный прямоугольник серой стены дня.
В домах на площади Пантеон51 — по тридцати шести окон: шесть рядов по шести. В доме № 17 шестое окно в третьем ряду светит всегда днем белизной нетронутого холста, матовой серостью захлопнутых ставней, беспокоит, как задернутый бельмом глаз слепого, упорно устремленный на торжественный каменный профиль Пантеона.
Улицами сморкающегося города проезжали уже вечерние патрули «смертных карет», подбирая в домах и на мостовых тела умерших за день и уведомляя об этом живых сигналом пронзительного звонка, когда П'ан Тцян-куэй, в пижаме и ночных туфлях, толкнул рукой неподвижное крыло ставни и появился в квадрате оконной рамы с полунамыленным лицом.
Кончив бриться перед зеркалом, П'ан Тцян-куэй тщательно натер лицо, руки и все тело каким-то прозрачным раствором, долго и усердно полоскал рот, старательно обрызгал из пульверизатора приготовленное белье и одежду. Совершив эти предварительные действия, П'ан Тцян-куэй быстро оделся, натянул на руки серые кожаные перчатки, плотно окутал шею шарфом (дабы возможно меньшая поверхность кожи непосредственно соприкасалась с поверхностью зачумленного воздуха) и быстро сбежал по лестнице вниз.
В маленьком китайском ресторане было в это время людно; нечего было и думать о том, чтобы найти свободный столик. После короткого колебания П'ан Тцян-куэй присел к столику в углу, занятому одиноким старым господином некитайцем, в золотых очках и с седоватой мочалкой неопрятной бородки.
Молча, не глядя на случайного соседа, П'ан Тцян-куэй наклонился над дымящейся тарелкой любимого супа из ласточкиных гнезд.
Он как раз подносил ко рту последнюю ложку, когда почувствовал вдруг чьи-то цепкие пальцы, впивающиеся в его локоть. Перегнувшись через столик, всматриваясь в него поверх очков и краснея, седоватый господин с мочалкой сказал решительным, слегка дрожавшим голосом:
— Простите за беспокойство. Мне необходимо с вами переговорить.
Подняв глаза от тарелки, П'ан Тцян-куэй посмотрел с удивлением на незнакомого пожилого господина, стараясь вспомнить, видел ли он его когда-нибудь и где именно.
— Вы, конечно, меня не припомните, — сказал пожилой господин, не спуская с П'ан Тцян-куэя глаз. — Вы слишком китаец, чтобы различать лица европейцев. Тем более, что, собственно говоря, в настоящем смысле этого слова мы никогда не были знакомы. Вы изучали у меня в Сорбонне52 бактериологию и биохимию приблизительно лет семь тому назад. Я — ваш бывший профессор. Отношения, не обязывающие к тому, чтобы их запомнить. Другое дело — я. Я наблюдал вас всех всегда с большим любопытством.
Приезжаете вы к нам в одно прекрасное утро и, стоя еще на ступеньках вагона, как с мостков купальни, бросаетесь головой вниз в бассейн нашего знания, желая переплыть его как можно быстрее, как будто на том берегу ожидает вас какая-то волшебная, вам одним известная награда. В чуждые формы европейской мысли вы втискиваете не вмещающийся в них ваш особый ум с тем же рвением, с каким ваши женщины втискивают свои искалеченные ноги в узкие колодки своих деревянных башмаков. Я уверен, узнай вы когда-нибудь, что люди с более длинными ногами видят лучше, вы бы ни на минуту не задумались отрезать себе собственные нога и заменить их более длинными протезами.
Вы — самые лучшие, самые прилежные наши ученики и одновременно самые неблагодарные. Обутые в скороходы нашего знания, вы преспокойно оставляете их у порога собственного дома, как пару туфель, чтобы пойти дальше босиком по паркету традиции, вымощенному циновками предрассудков.
Вы как раз были одним из лучших, из самых усердных моих учеников. Понятно, это еще не повод к тому, чтобы после стольких лет возобновлять знакомство при столь изменившихся обстоятельствах.
Когда однажды вы вдруг исчезли, как множество других ваших соотечественников, я думал, признаться, что пути наши не пересекутся уже никогда. Я забыл вас, как забываешь прохожих, с которыми когда-то столкнулся и чей образ улетучивается вместе с вежливым приподнятием шляпы. К сожалению, случилось иначе. Пути наши скрестились еще раз, и с тех пор ничто уже не в состоянии их разъединить. Разве... разве радикальная ампутация.
П'ан Тцян-куэй присматривался к седоватому господину со все возрастающим удивлением.
— Простите, — сказал он кротко, — мне, однако, кажется, что вы принимаете меня за другого. Если я и изучал когда-то под вашим руководством в Сорбонне бактериологию и биохимию (кажется, это действительно так), — все же могу вас уверить самым торжественным образом, что больше ни разу в жизни я с вами не встречался.
— Нет надобности меня уверять, — сказал седой господин, глядя поверх очков. — Я знаю об этом не хуже вас. Вы действительно со мной больше никогда не встречались. Это я с вами повстречался. Я повстречался с вами в Нанкине в 1927 году. Если вы припомните, в этом году в нескольких провинциях Китая появились массовые случаи азиатской холеры. Бактериологическое общество послало меня туда произвести на месте соответствующие научные исследования. Я поехал тем охотнее, что надеялся повидаться там с моим единственным сыном; он был моим ассистентом и поступил в это время добровольцем в отряд десанта, и его броненосец стоял у берегов Китая.
Гражданская война, охватившая исследуемые мною области, принудила меня искать убежища в Нанкине. Я действительно имел возможность повидаться с моим сыном, судно которого стояло на якоре у входа в город. Но через несколько дней после моего прибытия в городе вспыхнул мятеж. Тогда-то я увидел вас во второй раз. Я увидел вас во главе разъяренной толпы, атаковавшей защищающие концессии войска десанта. Вы тогда, правда, мало напоминали кроткого, трудолюбивого студента Сорбонны, но я, несмотря на это, узнал вас сразу.
Английская концессия, в которой я нашел убежище, была разграблена отступающими китайскими солдатами, и нас, поднятых с постели, в одном белье спешно эвакуировали под охраной высадившихся на берег отрядов на ожидавший в гавани английский крейсер. В числе офицеров этих отрядов был и мой сын. Я с напряженным вниманием наблюдал с палубы в бинокль весь ход завязавшегося боя. Я видел, как из закоулков китайского города ринулась взбешенная толпа, заливая всю набережную. Во главе толпы бежали вы. Под напором разъяренной черни наши солдаты стали отступать. Тогда я увидел моего мальчика. Он бежал с револьвером в руке, останавливая бегущих и заставляя их поворачивать назад. На него наступала озверелая чернь. И я увидел, увидел собственными глазами, как вы первый подбежали к нему и размозжили ему череп прикладом винтовки...
Я потерял сознание и меня перенесли в каюту.
С этого времени я остался совершенно один. Одним ударом вы отняли у меня все. Наука, которая до сих пор была для меня воздухом, стала мне внезапно ненавистна. Сколько раз я ни пробовал взяться за работу, всегда у меня перед глазами вставал образ моего сына, и я не в силах был написать ни одной буквы...
Принимая во внимание мои заслуги в науке, мне назначили пенсию, как немощному старику, оставив за мной из милости профессорское жалованье. Я — никому не нужная крыса, питающаяся падалью собственного многолетнего труда.
Эти годы, сидя один в темной комнате, как крот, я много и часто думал о вас. Долго по ночам я искал какой-то мостик от трудолюбивого студента Сорбонны, горящего набожным восхищением, почти ревностной любовью к нашей вековой культуре и знанию, складывающего на ее алтаре накрахмаленные причудливые цветы своего восторга, — до озверелого в своей ненависти кровожадного китайца. Шатаясь вечерами по переулкам, прячась за угол, я смотрел на выходящих из Сорбонны с тетрадями маленьких косоглазых студентов, стараясь прочесть на их лицах тайну этой ненависти. Но лица их бесстрастно улыбались, неживые, точно маски.
В один из вечеров я зашел к своему коллеге, ректору Сорбонны, и в длинном разговоре старался его убедить, что европейская культура, пересаженная на азиатскую почву, как бацилла, перенесенная в другую среду, становится для Европы ядовитой; что Европа, неосторожно просвещая Азию, готовит сама себе гибель. Я доказывал ему, что необходимо, не теряя ни одного дня, закрыть европейские университеты для азиатов. Он принял меня за сумасшедшего и, переменив тему разговора, заботливо проводил меня домой.
С течением времени ваш образ стерся в моей памяти, и, часами сидя с закрытыми глазами, я напрасно старался его восстановить. Ваше лицо проскользнуло куда-то через решето памяти, остались лишь косые суженные глаза и острые скулы, как готовый шаблон рисунка, который надо самому раскрасить.
И вдруг однажды вечером на улице я встретился с вами лицом к лицу. Я узнал вас сразу. Вы шли быстро, рассеянно и не заметили даже, что я остановился на вашей дороге как вкопанный.
Всю ночь я размышлял над разными способами мести, которая сама давалась мне в руки. На рассвете, не дождавшись дня, я отправился в полицию и велел вас арестовать.
Мне отвечали уклончиво. Указывали на недостатки улик и обещали навести справки. Я чувствовал, что затевать процесс будет бесполезно, так как многие считают меня безумным.
Тогда я понял, что мне остается единственный выход, что я должен вас убить.
Возвращаясь домой, я купил в оружейной лавке шестизарядный револьвер и отправился искать вас. Я стал ходить в китайские рестораны, надеясь встретить вас там. Мое предчувствие не обмануло меня. Две недели тому назад я действительно встретил вас наконец в этом ресторане. Однако я убедился в этот вечер, что убить человека вовсе не так легко, как кажется. По-видимому, для этого необходимы тоже какие-то прирожденные способности или по крайней мере привычка. У меня же нет ни того, ни другого.
Вот уже две недели я хожу за вами по пятам, поджидаю вас вечером перед вашей гостиницей, ужинаю вместе с вами в этом ресторане, следую за вами, как тень. И не умею вас убить.
Другие делают это так просто, между прочим. Быть может, не надо об этом думать, и тогда это выходит само собой, экспромтом. Я же все об этом думаю. Каждый вечер, провожая вас домой, я клянусь, что завтра уже сделаю это наверно. Но «завтра» кончается так же, как «сегодня».
Я очутился в таком положении первый раз в жизни. Я никогда никого не убивал. Так уж как-то вышло. Не был даже никогда на войне. Читая когда-то в газетах описания десятков убийств, я и не представлял себе, что это так трудно. Утром, когда, проводив вас к гостинице (я приспособился к вашему образу жизни), возвращаюсь домой, я вытаскиваю из углов старые газеты и внимательно читаю описания всевозможных убийств. Я думал, что ко всему необходимы определенные, хотя бы простейшие подготовительные знания. В этом случае, однако, они пригодиться не могут. По-видимому, как знание теории живописи вовсе не означает еще умения писать картины, точно так же изучение истории всех убийств от сотворения мира не может никого научить практике единственного собственноручного убийства. По прошествии двух недель я уже потерял надежду, что сумею вас когда-либо убить.
Вспышке чумы я было в первую минуту обрадовался как простому непредвиденному выходу. Я надеялся, что она заменит меня, что, придя вечером к вашей гостинице с обычным непреклонным намерением убить вас на этот раз уже наверно, я наткнусь на ваш труп, который будут выносить санитары.
Однако не сегодня-завтра я могу умереть сам. Может случиться, что я умру раньше вас. Может случиться также, что я умру, а вы уцелеете. Этого допустить нельзя. Сегодня я поклялся, что убью вас непременно.
Я пришел сюда нарочно раньше обыкновенного, чтобы занять столик позади того места, куда вы садитесь обычно. Я решил, что сзади мне легче будет убить вас. Но вы как раз сегодня опоздали и подсели в первый раз к моему столику. Я чувствую, что опять не убью вас.
Я решил испробовать последнюю возможность. Мне кажется, я не смогу вас убить, пока буду знать, что вы не догадываетесь ни о чем. Если я буду уверен, что вы знаете об угрожающей вам опасности и сможете защищаться, думаю, что это удастся мне легче. Поэтому я решил открыть перед вами все. Берегитесь. Защищайтесь. Сегодня при выходе из этого ресторана я вас убью.
Профессор замолчал, видимо возбужденный, не спуская с П'ан Тцян-куэя взгляда своих серых глаз, поблескивающих за стеклами очков.
П'ан Тцян-куэй наблюдал его минуту с любопытством.
— Хотите ли вы, чтобы мы вышли сейчас же? — спросил он спокойно, вытирая салфеткой губы.
— Как вам угодно, — любезно ответил профессор. П'ан Тцян-куэй молча уплатил по счету и встал из-за стола. В дверях он уступил дорогу профессору. Минуту оба церемонно спорили, кто должен выйти первым. Наконец первым вышел профессор.
Очутившись на улице, оба некоторое время шли рядом в молчании. После пяти минут молчаливой ходьбы улица, которой они шли, внезапно оборвалась, ударяясь о каменную ограду набережной. Внизу отблесками огней мерцала Сена.
П'ан Тцян-куэй и профессор нерешительно остановились.
— Скажите мне, пожалуйста, — сказал наконец профессор, протирая платком вспотевшие стекла очков. — Скажите, пожалуйста. Я не могу этого понять. За что, собственно говоря, вы нас так непримиримо ненавидите? Нас, которым вы стольким обязаны, у которых вы постоянно в долгу? Я не перестаю об этом думать и не в состоянии дать себе на этот вопрос ответ. Убив вас, я никогда об этом не узнаю. Растолкуйте мне это, если вам не трудно.
Облокотившись о каменные перила набережной, П'ан Тцян-куэй говорил ровным, бесстрастным голосом:
— Евро-азиатский антагонизм, о котором ваши ученые исписывают томы, доискиваясь его первоисточников в недрах исторических и религиозных наслоений, разрешается без остатка на поверхности обыденной экономики и классовой борьбы. Ваша наука, которой вы так горды и которую мы приезжаем к вам изучать, не служит господству человека над природой, а является лишь орудием для эксплуатации рабочих и для порабощения более слабых народов. Вот почему, ненавидя ваш строй, мы так ревностно изучаем вашу науку; только лишь овладев ею, мы сможем сбросить с себя ваше ярмо. Ваша буржуазная Европа, так много распространяющаяся о своей самодовлеющей культуре, — в сущности лишь маленький паразит, присосавшийся к западному боку громадного тела Азии и высасывающий из него последние соки. Это мы, садящие рис, разводящие чай и хлопок, являемся, наряду с вашими трудящимися, истинными, хотя и косвенными творцами вашей культуры. К запаху вашей культуры, отдающей на весь мир тяжелым потом ваших рабочих и крестьян, примешивается еще запах пота нашего китайского кули.
Сегодня роли наши меняются. Европа, ваша хищническая Европа, подыхает, как кляча, сломавшая ногу у последнего барьера. Подыхает, не успев всего сожрать, с парализованной, благодаря чрезмерной жадности, глоткой.
Сладко смотреть на смерть врага, прокравшись за его спиной внутрь его дома, видеть в его расширенных ужасом зрачках крошечное отражение собственного лица. Я видел одного из ваших зачумленных буржуа. Его выносила из дому санитарная прислуга; он был уже почти синий. Когда его захотели положить в общий воз, он вырвался с криком: «Не кладите меня туда. Там — зачумленные». Его поместили туда силой. Он метался, отбивался, кусался; когда же его втолкнули наконец и захлопнули дверцы кареты, он вдруг окоченел и посинел. Страх перед смертью ускорил приближавшуюся слишком медленно смерть.
Я посмотрел в эти глаза, расширенные смертным ужасом, и понял тогда, что это он является мотором и рычагом всей вашей сложной культуры. Этот страх, этот инстинкт утвердиться во что бы то ни стало, наперекор логической неизбежности смерти, побуждал вас делать нечеловеческие усилия, высекать свое лицо на таких высотах, где не смогла бы его смыть всепоглощающая река времени. Я думал еще, что вырвать трудовую нашу Азию из ее тысячелетней оцепенелой спячки под фиговым деревом буддизма можно, только привив ей эту сыворотку европейской культуры. До сих пор буржуазная Европа посылала нам своих торгашей и своих миссионеров. Христианство, колыбелью которого была Азия, стало ядом, который убил богатую римскую культуру и погрузил народные массы Европы на долгие века во мрак варварства. Но буржуазная Европа даже этот яд косности сумела переварить, извлечь из него силу действенности, обезвредить для себя, использовать его как орудие эксплуатации других. Сегодня запоздалым реваншем она вывозит его к нам. Не будучи в состоянии сделать из нас собственную концессию, она хочет сделать из нас концессию Ватикана. Христос — это коммивояжер, агент на жаловании у эксплуататоров.
Все ваши замысловатые строения казались мне всегда особняками без фундаментов, воздвигнутыми какими-то безумными архитекторами на не остывающей ни на миг, беспрерывно бурлящей лаве. Эта лава — ваш собственный пролетариат, наш лучший и самый верный союзник. Через несколько лет на безыменной и молчаливой могиле вашей Европы-хищницы вырастет новая Европа — трудящихся и угнетенных, с которой Азия договорится легко на интернациональном языке труда.
Старая ростовщица не успела даже составить своего завещания. Но завещание это, хоть и ненаписанное, существует. Ее наследниками, наряду с вашим пролетариатом, должны стать мы.
П'ан Тцян-куэй умолк. Минуту слышен был только плеск воды, разбивающейся внизу о быки моста.
— Вы ошибаетесь, — сказал наконец профессор. — Вы слишком слабы, чтобы унести на своих плечах тяжесть ее наследства. Если умрет Европа, если погибнет ее интеллигенция, с ней вместе погибнут все плоды ее культуры и промышленности. И тогда вы неизбежно погрузитесь вновь в свою вековую спячку, так как не станет этого последнего возбудителя. Неужели вы действительно думаете, что эту роль может выполнить наш пролетариат, что, объединившись с ним, вы овладеете сокровищами нашей культуры? Но на что, кроме бессмысленного разрушения, способна грубая, неотесанная чернь?
Лишившись своих хозяев, наши «трудящиеся» очутятся в положении стада, потерявшего своего пастуха. Жалкие в своей беспомощности, они впадут во мрак варварства. Неспособные ни на какое действенное усилие, они не смогут унаследовать даже один Париж и предохранить его от разрухи своими собственными силами.
— Однако так будет, и в самое ближайшее время. Вы сможете вскоре убедиться в этом собственными глазами.
— Вздор. Бьюсь об заклад, что нет.
— Принимаю.
— Пари слишком отвлеченно, чтобы кто-либо из нас имел шансы его выиграть.
— Можно сделать его более конкретным: если после прекращения эпидемии весь Париж через неделю не будет опять в руках рабочих, признаю, что я проиграл.
— Согласен. Единственное условие: в момент проигрыша вы обязываетесь пустить себе собственноручно пулю в лоб.
— Идет.
— Может случиться, что я умру, не дождавшись решения нашего пари. Это не меняет сути дела. Пари остается в силе.
— Остается в силе.
— Если выиграете вы, обязуюсь пустить себе пулю в лоб я сам.
— Это совершенно лишнее, — возразил П'ан Тцян-куэй. — Если выиграю я, вы обязуетесь снова взяться за свою научную работу и стать лойяльным профессором бактериологии в нашем, рабочем Парижском университете. Вы обязаны также способствовать всеми вашими силами и знаниями ликвидации эпидемии, так как только при условии ее прекращения наше пари становится обоюдно обязующим. Вам будет предоставлена для этого полная возможность и необходимые средства. Вы один из крупнейших бактериологов, и вы должны найти необходимую прививку.
— Согласен. На всякий случай, во избежание затруднений при выполнении условия пари, разрешите поднести вам уже сегодня этот револьвер. Быть может, он послужит вам талисманом.
П'ан Тцян-куэй с улыбкой сунул револьвер в карман.
— С настоящего момента вы обязаны смотреть за собой и принимать все предохранительные меры, чтобы не заразиться и не умереть, если, как честный должник, вы не хотите стать неплатежеспособным. Прошу вас, во всяком случае, дать мне вашу визитную карточку с адресом, чтобы я знал, где получить у вас то, что мне причитается.
Профессор на вырванном из записной книжки листке записал карандашом адрес.
 


51   Пантеон — здание, где хранится прах великих людей Франции. 
52   Парижский университет.
 

* * *

Ночью Латинский квартал стал ареной новых боев, исключительных по своей жестокости. Отряды китайских студентов заняли Сорбонну и арестовали фашистское студенческое правительство территории. Арестованные были расстреляны здесь же, во дворе Сорбонны. Численно преобладающие фашистские когорты французских студентов были вырезаны до утра с поразительной систематичностью.
Наутро на стенах опустевшего Латинского квартала появилось лаконическое воззвание к населению. Воззвание извещало, что Латинский квартал временно объявляется китайским сеттльментом. Французское население может оставаться на территории квартала при условии беспрекословного подчинения распоряжениям комиссара сеттльмента. Малейшее сопротивление установленной власти будет караться высшей мерой наказания.
Воззвание подписал комиссар сеттльмента П'ан Тцян-куэй.