"я жгу Париж" (часть 2)

Ваша оценка: Нет Средняя: 4.5 (2 голосов)

Бруно Ясенский 

VI

На Сакре-Кер гудели колокола.
С костелов Сен-Пьер, Сен-Клотильд, Сен-Луи, с маленьких разбросанных костелов квартала Сен-Жермен отвечали им плачевным перезвоном колокола католического Парижа.
Глухие слезливые колокола били над городом свинцовыми кулаками в свою вогнутую медную грудь, и из глубины костелов отвечал им грохот судорожно сжатых рук и горький набожный гул. Служба с выносом дароносицы непрерывно справлялась бледными, падающими от усталости аббатами.
В православной церкви квартала Пасси митрополит в золотом облачении густым голосом читал евангелие, и сладко, по-пасхальному перезванивались колокола.
Париж лопнул вновь по широкому шву Сены, когда-то наспех сшитому белыми нитками мостов.
На двух концах моста Иены, на фонарях трепещут два флага: трехцветный флаг Российской империи и белый с золотыми лилиями флаг Бурбонов — временная граница двух монархий.
По пустой перекладине моста к центральным быкам взад и вперед звонким размеренным шагом, с ружьями на плечах, прохаживаются четыре мальчика: два по одну сторону моста, два по другую.
На солдатских фуражках мальчиков в защитных рубашках блестят вытащеные откуда-то из нафталина начищенные мелом до лоска двуглавые царские орлы, поглядывая свысока на скромные, почерневшие бурбонские лилии молодых королевских камло.
Вася Крестовников нетерпеливо передвигает на плечо ружье. Ружье тяжелое, невыносимо давит плечо. Может быть, снять? Нет, неловко. И Вася пружинным, звонким шагом измеряет мост с выражением непоколебимой серьезности на румяном, пухлом лице.
Несмотря на все, он решается наконец снять ружье. Вот только дойти до центральных быков, а там можно будет, без ущерба для престижа, поставить приклад на землю и опереться на дуло. Вид при этом получается серьезный и даже какой-то монументальный. Ему приходилось не раз видеть на картинках солдат на посту в этой позе.
И Вася, с выражением невозмутимого равнодушия, живописно опирается на штык, небрежно выдвигая правую ногу в блестящем лакированном сапоге.
Сколько раз, однако, глаза его нечаянно встречаются с глазами синего часового, стоящего по ту сторону моста. Вася не выдерживает, и из-под маски несомненной важности проскальзывает шаловливая улыбка. Как смешно: вчера еще — товарищи, играли под партой в железку, а после уроков — в теннис, теперь же — гвардейцы, стоящие на страже двух различных государств, развертывающихся по обе стороны моста, правда не враждебных и в некоторой степени даже союзных, но все же различных.
По примеру Васи, молоденький щеголеватый камло тоже опускает винтовку и небрежно опирается о штык. Хочется закурить, но нельзя — на посту!
И оба шестнадцатилетних мальчика, облокотясь на ружья, спиной к перилам, степенно смотрят в пространство: два оловянных солдатика на картонном мосту на фоне дорогой декорации из папье-маше, удивительно напоминающей Париж взрослых.
— Что это у вас вчера были за галдеж и стрельба? — как бы вскользь спрашивает синий камло, который не прочь немного поболтать.
— Да ничего, пустяки, — отвечает по-французски Вася. — Перебили вчера немного жидов. Хлеб жрут и еще заразу разносят.
Вася оглядывается — не видит ли кто — и, опустив руку в карман, вытягивает оттуда толстый золотой портсигар: как не похвастаться перед товарищем?
— Видишь, какую штуку отобрал вчера у одного. Наверное, в России стибрил, чекист! Двадцать папирос входит.
И, угадывая слегка брезгливую складку в уголках губ товарища, торопливо добавляет:
— Ты не можешь себе представить, какие это мерзавцы. Вчера мама на одной еврейке узнала свое собственное колье. В Москве из сейфа украли. Это у них называется: «конфисковали». У мамы «конфисковали» таким манером все драгоценности. Осталось одно обручальное кольцо.
Камло смотрит с легоньким презрением. Знает: отбирать драгоценности, даже у евреев, нельзя — кража. Знает больше: это русский, «варвар». И в злой, презрительной улыбке кривятся губы камло д'Эскарвилля.
В конце моста с французской стороны появляется вдруг кучка солдат, ведущих какого-то человека в сером. Камло д'Эскарвилль с ружьем на плече размеренным шагом, не спеша, направляется в их сторону. Вася смотрит с любопытством. Группа камло вместе с д'Эскарвиллем приближается к середине моста. Вася теперь уже ясно различает юношу в сером пиджаке с явно семитским носом. Камло д'Эскарвилль объясняет:
— Перебежал ночью с вашей территории на нашу сторону. Патруль поймал его на улице и отсылает обратно.
Вася от восторга даже глаза зажмурил: жид! Убежал, обманув караул!
— Дайте-ка я отведу его к ротмистру.
Камло козыряют и уходят. Вася поручает товарищу остаться на посту. Он поведет беженца.
Худой, высокий еврей, — быть может, годом старше Васи, — молчит, только сгорбился как-то, голову втянул в плечи, как нахохлившаяся птица; беспокойный взгляд так и бегает за Васей, точно такса.
— Марш вперед! Попробуешь бежать — пулю в затылок!
Еврей не пробует бежать. Послушно идет вперед. Только голову втянул еще глубже в плечи, и пара слишком длинных рук, как переломанные крылья, беспомощно болтается по бокам.
А Вася мечтает: сам лично приведет арестованного к ротмистру Соломину. Ротмистр посмотрит, щелкнет хлыстиком по голенищу, скажет: «Сла-авно!» Вася даже грудь выпячивает от горделивой радости. С ротмистром Соломиным — хоть в огонь. Вся молодежь от него без ума. Храбрый офицер. Еще в армии Врангеля бил большевиков. Те, кто знал его, говорят: «Храбр, как черт». А как стреляет! Ласточку на лету бьет. Вася видел вчера собственными глазами: сидел на столике, на террасе кафе Рю-де-ля-Помп, и удирающих евреев, пуская их на пятьсот шагов, хлопал как уток, ни разу не промахнувшись.
Будет потеха! Еще направо, за угол.
Вася видит уже издали. На террасе бистро, напротив ставки, сидит ротмистр Соломин в обществе четырех офицеров. Пьют со вчерашнего вечера. Вася упругим шагом пересекает площадь и задерживается у террасы.
— Ваше благородие, честь имею доложить: привел беженца. Утек вчера ночью, обманув стражу, на ту сторону Сены. Пойман на улице и доставлен к нашим передовым постам.
— Сла-авно! — говорит ротмистр Соломин, поднимая взор, под которым Вася вытягивается в струнку. — Дать его сюда, поближе.
Офицеры чувствуют: будет потеха. Ротмистр — весельчак, умеет позабавиться. С любопытством подсаживаются ближе.
Худой веснушчатый еврей дрожит как лист.
— Ближе, — повторяет ротмистр Соломин. — Отвечать коротко и толком. Какого вероисповедания?
Еврей молчит. К чему говорить? Все равно — крышка.
— Вероисповедания иудейского?
Офицеры, предвкушая удовольствие, разражаются громким смехом.
— Что же это — немой, что ли? Или просто не знает правил вежливости? Спрашиваю: жид?
— Нет...
В ответ долгий взрыв хохота развеселившейся компании.
— Подождите, господа. Что же здесь смешного? — говорит нараспев ротмистр Соломин. — Нос ничего еще не доказывает. Иногда, бывает, мама заглядится. Раз говорит нет, значит — нет.
Офицеры покатываются со смеху, влюбленными глазами глядя на ротмистра Соломина.
— Перекрестись, — говорит с расстановкой ротмистр.
Мальчик судорожно сжатыми пальцами пытается перекреститься. Дрожащая рука не попадает на плечо, ошибается, чертит в воздухе какой-то странный излом.
Новые раскаты хохота приветствуют это движение.
— Не совсем так, — говорит с невозмутимым спокойствием ротмистр Соломин. — Это бывает с непривычки. Еще раз, медленно да точно.
Мальчик чертит рукой более или менее правильный зигзаг.
— Вот сейчас было уже гораздо лучше. Ну что, не говорил я вам? Нос еще ничего не доказывает. Сразу видно — православный. Чтобы больше не сомневаться, спустите-ка ему, хлопцы, штаны.
Мальчик жестом стыдящейся грации зажимает руками около стыдливого места. Вася и еще два нижних чина бросаются расстегивать ему брюки. Мальчик старается вырваться; содранные силой штаны беспомощными бубликами соскакивают на землю под взрыв всеобщего хохота.
— Вот как! — восклицает с притворным возмущением ротмистр Соломин. — Я тебя здесь, можно сказать, собственной грудью защищаю, на слово тебе верю, а ты, брат, лгать? Крест святой некрещеной рукой поганить? От собственной веры отрекаться? Этого, брат, я от тебя не ожидал.
Мальчик судорожно подбирает и застегивает непослушные брюки. Долго не может нащупать нужной пуговицы.
— Пошарьте-ка у него в карманах, хлопцы, — говорит ротмистр Соломин.
Три пары жадных рук проскальзывают за пазуху, выворачивая боковые карманы, отрывают подкладку новенького пиджака и, торжественно вытащив оттуда какую-то тетрадку — советский паспорт, протягивают его ротмистру.
— Да-а-с, — нараспев говорит Соломин. — Так надо было говорить сразу. Попросить: пропуск в Бельвиль. Почему бы нет? Где же это видно — вдруг бежать ночью, да еще паспорт в подкладку зашивать? Нехорошо. Ну, смотри, чтобы это было в последний раз.
Ротмистр Соломин возвращает паспорт.
— Положить это ему, хлопцы, обратно в карман. Ну, а теперь удирай.
Мальчик не понимает, смотрит расширенными от недоумения глазами на ротмистра.
— Беги. Да не попадайся мне больше на глаза.
Еврей делает неуверенный шаг вперед. Останавливается. Смотрит на улыбающиеся лица офицеров, оборачивается и пускается бежать вдоль стены, сначала медленно, нерешительно, потом все быстрее и быстрее. Вот уж он почти на углу...
— Подожди, — кричит ему вслед ротмистр Соломин. Мальчик останавливается, оборачивается испуганно.
— Подожди. Я забыл поставить на твоем паспорте штемпель, — говорит ротмистр Соломин, посылая ему вдогонку пулю из маузера...
Еврей падает навзничь с неуклюже растопыренными руками.
Вася дело знает, ловит на лету. Перевесив винтовку через плечо, он бежит к месту, где лежит мальчик, наклоняется над ним и вытягивает из-за пазухи какую-то вещицу; размахивая ею в воздухе, он бегом возвращается к офицерам.
— Прямо в середину, — кричит он издали, потрясая маленькой красной книжечкой.
Обтрепанный советский паспорт прострелен посередине; вокруг отверстия от пули красным ободком штемпеля засохла кровь.
Офицеры, одобрительно бормоча, передают из рук в руки красную книжечку.
— Ну, пойду спать, — отодвигая стул, пощелкивая хлыстиком по голенищу, говорит ротмистр Соломин. — Советую и вам, господа, сделать то же самое. Через два часа я должен поспеть в Бурбонский дворец. Выспаться тоже ведь когда-нибудь надо. До вечера.
 

* * *

В удобном одноэтажном особняке, дверь которого открыл ему денщик, царил тенистый полумрак от спущенных штор. Соломин вытянулся на мягком шезлонге и дал стянуть с себя сапоги. Хлопоча вокруг него, денщик на цыпочках принес подушку, потом бесшумно улетучился из комнаты, закрыв за собой дверь.
Соломин медленно погрузился в мягкое блаженство пушистой, как ковер, тишины. Не так давно он начал пользоваться благодетельной атмосферой комфорта, и, попадая в нее, он таял каждый раз, как лепешка сахарина в крепком, довоенном русском чае.
С высоты мягкого, утопающего в коврах шезлонга под молочной луной хрустальной лампы длинные годы мытарств казались ему каким-то скверным немецким фильмом, виденным в третьеразрядном прокуренном кино. История этого фильма простая, банальная, в банальности своей едкая, как махорка. Такие картины демонстрируются десятками в загородных киношках, выжимая слезы из глаз сентиментальных швей.
Сын штаб-офицера. Материнское имение под Москвой. Детство (обыкновенно это показывают в прологе): дорогие игрушки, гувернеры и гувернантки. Отрочество: гимназия. Книжки и марки. Летом в деревне — утки. Первые любовные утехи — главным образом дворовые девки, под руководством опытного управляющего. И все другое, как полагается.
Университет. «Москва ночью». Пополнение прорех в эротическом образовании. И вдруг — в самый, можно сказать, пикантный момент — мобилизация.
Военное училище. Фронт. Ранен. Лазарет в тылу. Сестрички. Бездна наслаждений под скромной власяницей самаритянки. Опять фронт. Вторая линия. Скука разоренных местечек. Спирт и карты. В моменты жажды экстаза — евреечки. Глухие вести с тыла. Революция. Комитеты и товарищи. Отпуск. Москва. Прелесть мундира и связанные с ней сладости. И опять шок — Октябрь.
Скитания по квартирам. Последние убежища. Серая солдатская шинель и руки в саже: лишь бы без маникюра и обязательно с мозолями. Папу расстреляли. В имении — совет. Землю поделили начисто. В усадьбе, там, где воспоминания детства, — школа, деревенские сопляки.
Бегство. Поддельные бумаги. Крым, Врангель. Наступление. Реванш за «поруганную Россию». Отвоеванные местечки. Контрразведка. Счеты с большевиками. Расстрелы. Коммунисты и комсомольцы. В свободные минуты — евреи. Жидовочки: дуло к виску — и в очередь... Липкая вонючая кровь.
Эвакуация. Поспешная, унизительная, как бегство. Города и люди. Константинополь. София. Прага. Ликвидация пособий.
Голод. В Париже будто бы вербуют белых офицеров в армию Чжан Цзо-лина. Приехал. Враки — ничего подобного. Без средств. Турне по эмигрантским комитетам. Пособий не выдают. Таскал чемоданы на Северном вокзале. Работал на автомобильном заводе у Рэно как чернорабочий. Сократили. Опять на мостовой. Ночлежки под мостом. Единовременное пособие. Шоферский экзамен. И, как венец многолетних скитаний, — бессмертное, историческое такси.
С такси выжить уже было можно. Хуже — унижения. Париж кишел знакомыми. Папиными и его собственными. Не все приехали ни с чем. Некоторые, наоборот, ухитрились привезти кое-что покрупнее. В Париже с деньгами — не трудно. Поосновывали предприятия, делают дела. У многих уже собственные машины. Другие днем и ночью разъезжают на такси. Неприятные, затруднительные встречи. Возя знакомых и протягивая руку за чаевыми, отворачивал лицо в сторону. В записной книжке: адреса всех публичных домов и домов свиданий.
Среди знакомых не только мужчины, зачастую и женщины. По вечерам перед «Флоридой»53 — пьяные, в обществе общипанных французиков, на такси в отель. Другие даже не в отель — на месте, в такси. Сидение мягкое — все удобства. В Москве была гимназисткой: косичка, неприличного словца не выговорит вслух, папаша — тайный советник, и все как полагается. Вся Этуаль — один сплошной дом терпимости. Не осуждал. Что же, может, действительно жить не на что. Каждый зарабатывает, чем умеет... Вплоть до одной, самой оскорбительной встречи.
Была у него в Москве невеста. Дочь генерала Ахматова — Таня. Ангел. Глаза — лазурь. Возвышенная. Вся — Бальмонт и Северянин. На рояли играет — артистка. Были помолвлены до революции. Когда уезжал на фронт, поцеловала его в губы, и две теплые слезинки потекли по щекам, остались навсегда в маленьком флакончике сердца.
Из России уехали одними из первых. Ходили слухи: живут в Париже. Предусмотрительный генерал деньги поместил в заграничных банках. Говорят, в Париже, играя на бирже, имущество удвоил.
Приехав в Париж летом, Соломин отыскал их адрес. Сказали: господа в Ницце. Когда вернутся, не можем сказать.
И вот как-то раз, отвозя клиентку в знакомый дом свиданий, увидел: выходит из дверей она. Не верил собственным глазам: села в такси, небрежно бросила адрес.
По дороге обдумывал план. Не скажет ни слова, только при расчете снимет фуражку, чтобы узнала. Перед домом, однако, не выдержал. Останавливая машину, обернулся к даме и снимая фуражку, отчетливо сказал:
— Много ли подрабатываете таким манером, Татьяна Николаевна?
Испугалась, потом — в. слезы. Слова фонтаном. Папа скупой, высчитывает каждую копейку. Трудно же в штопаных чулках ходить. Столько пережили...
— Где же это — в Ницце?
Поморщилась. Хлопнула дверцей. Не обязана давать отчет в своих поступках каждому извозчику (так прямо и сказала: «каждому извозчику», — Соломин хорошо запомнил). Сунула в руку ему десять франков и исчезла в подъезде.
Хотел было бежать за ней, бросить ей обратно в лицо ее десять франков, обругать последними словами. Заметил на пороге лакея в белом накрахмаленном галстуке. Стало вдруг стыдно собственной шоферской формы, стыдно оказаться в смешном положении. Уехал. Деньги решил отослать по почте.
Впрочем, в тот же вечер пропил их в русском шоферском кабаке под сиплую «Волгу» граммофона, желая испить до дна горечь унижения, падения («втоптали в грязь»).
Но пощечину запомнил. Среди тысячи и одного унижения запомнил навсегда это, повесил на грудь, как маленькую замасленную ладонку, время от времени вытаскивая ее оттуда, чтобы растравить себя, чтобы не забыть. И в мыслях длинными вечерами строил сложные, фантастические планы возмездия.
Вечером на заработанные за целый день деньги брал с авеню Ваграм третьестепенную девочку, обязательно русскую, и, проделав все что следует, сунув ей в руку двадцать франков, бил по физиономии, ругая последними словами. Вскоре ни одна девка с Ваграм не хотела идти с ним ни за какие деньги.
Проходили месяцы, за месяцами — годы. Возвращение в Россию с оружием в руках во главе какой-то воображаемой роты белых, о котором мечтал по вечерам, лелея эту мечту, как противоядие против дневных унижений, становилось все более и более сомнительным. Собственно говоря, он перестал уже в него верить. В этом еще уверяли упорно лишь одни эмигрантские газеты. Понимал: редакторам тоже жить на что-нибудь надо. Бросил читать газеты.
Те, большевики, уселись прочно — не сдвинешь с места; с шумом отпраздновали свое десятилетие, собирались «вековать». Никто не готовился выступать против них с оружием. Возвращение, возможное еще после двух, трех, четырех лет, после десяти уже теряло всякую видимость правдоподобия.
Некоторые, впрочем, возвращались, выхлопотав себе в консульстве советский паспорт. Возвращались даже офицеры. Узнав о каждом новом ренегате, Соломин только стискивал крепче зубы и презрительно отплевывался. О возвращении в Россию таким путем не думал никогда. Коммунистов ненавидел каждым квадратным сантиметром своей огрубелой кожи.
Разрушили, жизнь. Убили папу. Конфисковали имение. Заставили месяцами подыхать с голоду, развозить по Булонскому лесу расфуфыренных шлюх, хапать чаевые. Быть простым извозчиком ему, ротмистру Соломину, сыну полковника Соломина? Нет, этого забыть нельзя. Возвращаться? Служить батраком у денщика Леонтия? Нет, лучше уж здесь катать всю жизнь разодетых шлюх, развозить по публичным домам отъевшихся французских папаш. Только бы не стать подлецом... И офицерский гонор поддерживал.
Жизнь становилась все более нелепой. Хорошо, можно быть еще извозчиком временно: год, два, десять. Знать: до поры до времени. Но подумать: «Останусь извозчиком навсегда, на всю жизнь. Вот это моя жизнь, и другой не будет», — это не могло как-то уместиться в голове ротмистра Соломина. Чувствовал ясно: что-то должно произойти — взрыв, катаклизм, катастрофа. Перемешать карты. Так дальше немыслимо.
И каждое утро, просыпаясь от звонка будильника и натягивая на себя замасленный шоферский костюм, он с горечью обнаруживал: еще нет.
Чуме обрадовался, как долгожданному катаклизму, который сразу перемешал карты. Такси реквизировали сейчас же, на третий день, для перевозки больных, жить стало как-то свободнее. Париж, как раствор, в который кто-то влил сильный ревелятор, разлагался на глазах у всех на отдельные слои.
Королевские камло при поддержке католического населения предместья Сен-Жермен, овладели левым берегом от Инвалидов до Марсова поля, провозгласив восстановление монархии.
Выпираемая из образующихся поочередно государств бесприютная русская эмиграция, следуя примеру других, окопалась в Пасси, объявив этот квартал белой русской концессией. Составленное наспех временное правительство новой концессии для защиты ее границ восстановило белую гвардию.
Через два дня ротмистр Соломин в высоких блестящих сапогах, при эполетах, с кокардой въезжал в реквизированный особняк с предоставленным в его распоряжение белобрысым денщиком и отдавал по телефону короткие приказы об очищении территории Пасси от нерусских элементов.
Впрочем, блаженство было слишком полное, чтобы быть долговременным. Давала об этом знать чума, шаловливо помахивающая флажком красного креста из проезжающих под окнами автомобилей. Ротмистр Соломин понял: надо жить, пока живется, и, не откладывая, свести с жизнью все старые счеты.
Увы! Те, с которыми надо свести самые тяжелые и крупные счеты, находились за тысячи километров от кордона, недосягаемые и неуловимые. Надо было довольствоваться суррогатом. И ротмистр Соломин сразу вспомнил: есть ведь полпредство на улице Гренель и целый штаб «представителей», — правда, не так уж много, но зато настоящих, неподдельных, «ответственных», — известно, первого попавшегося мерзавцы в Париж не посылают.
Несчастным стечением обстоятельств улица Гренель вместе со всем инвентарем вошла в состав импровизированной Бурбонской монархии Сен-Жермен: по слухам, весь персонал советской миссии в данное время комфортабельно проживал в одном из зданий предместья Сен-Жермен, преображенном наспех в тюрьму, под стражей французской гвардии, подтрунивая над законной белой властью, восстановленной по соседству, на территории Пасси.
Ротмистр Соломин первый предложил категорически потребовать от французских властей выдачи в руки белой гвардии советских узников как подлежащих исключительно русскому суду, единственно имеющему право распорядиться их участью. Предложение ротмистра Соломина получило одобрение главного командования и было поддержано всей армией. Немедленно была избрана специальная комиссия, в состав которой вошел среди других и ротмистр Соломин. Комиссии поручалось завязать переговоры с правительством монархии Сен-Жермен.
Французы ставили препятствия. В сущности они не противились выдаче большевиков, но обусловливали ее крупными денежными возмещениями со стороны русского правительства французским гражданам, проживающим в Пасси и пострадавшим вследствие своей семитской наружности во время последнего погрома.
Дело затягивалось.
Несмотря на все, переговоры, казалось, подходили к концу. На вчерашнем совещании русское правительство дало, наконец, себя убедить и приняло условия, поставленные ему французами. Окончательное подписание договора должно было состояться сегодня в десять часов утра на французской территории, в здании бывшей Палаты депутатов, вновь переименованной в Бурбонский дворец.
 


53   Один из самых шикарных ресторанов-дансингов.

* * *

Ровно в десять часов мягкий шестиместный фиат, показав соответствующие пропуска, переехал мост Иены, направляясь в сторону Бурбонского дворца.
Полутемными, хорошо знакомыми кулуарами ожидавший чиновник повел русскую делегацию в малый зал заседаний, где ее уже ждали за столом, загроможденным папками, четыре пожилых господина в черном. Сразу приступили к обсуждению очередных пунктов. Французы выдвигали добавочные параграфы, не соглашаясь с проектом постепенных взносов. Требовали немедленного урегулирования дела наличными. Заседание затягивалось.
Ротмистр Соломин, не принимавший активного участия в совещаниях и хранивший полное достоинства молчание, учтиво позевывал в ладонь и скучающим взором бродил по потолку.
В момент, когда обсуждение, казалось, уже близилось к концу, седой председатель с узким удлиненным носом вынул из кармана часы и объявил перерыв для завтрака.
Председатель русской делегации, раздраженный новой отсрочкой, пробовал было возразить, убеждая французов, что до окончательной формулировки договора осталось не более получаса, что откладывать дело не надо и что после его решения все великолепно успеют еще позавтракать. Господа с удлиненными носами, казалось, не слышали его слов, и все, словно по команде, поднялись из-за стола, причем седой председатель невозмутимым голосом заявил, что заседание возобновится через два часа. Русской делегации не оставалось ничего другого, как, закусив губы, тоже подняться и отправиться на прогулку в ожидании возобновления переговоров.
В поисках уборной ротмистр Соломин заблудился среди дверей в длинных полутемных коридорах и долго слонялся по ним, не находя потерянного зала. Когда, наконец, он попал на лестницу и выбрался на улицу, товарищей перед дворцом уже не было; по-видимому, не дождавшись его, они отправились в город.
Ротмистр Соломин медленным, рассеянным шагом пустился по тихим лощеным асфальтам. Он знал этот квартал хорошо. Отвозил сюда не так еще давно после спектаклей пожилых богатых господ с неизбежной розеткой Почетного легиона в петлице. Самые плохие пассажиры. Всегда спекулируют: всыплет в руку полную пригоршню мелочи — считай, не пересчитаешь, два су на чай.
Ротмистр Соломин от своей вынужденной профессии унаследовал непреодолимое презрение к французам как к олицетворению всего диаметрально противоположного «широкой русской натуре».
В силу многолетней привычки теперешний ротмистр, переменив шоферскую форму на кавалерийские галифе, не перестал расценивать людей по чаевым, которые они дают. Это отнюдь не было у него выражением солидарности по отношению к классу париев, ряды которых он покинул только недавно, а одной из тех образовавшихся в его уме складок привычки, по которым мысли автоматически стекают, как слезы по бороздам морщинистого лица.
В первый раз шел он по тротуарам этого квартала как свободный, равноправный прохожий, поглядывая на встречных с высоты своих золотых эполет. Можно было бы сказать, что вместе с офицерским мундиром он надел другие очки, и город, которого он терпеть не мог, когда наклонялся над рулем, через эти очки вдруг показался ему милым, заманчивым и не лишенным прелести.
Он остановился в созерцании перед стеклянной витриной большого ресторана, убегающей в глубину туннелем зеркал, точно длинная тенистая оранжерея, где над белизной скатертей, разбросанных островками снега, колышутся стройные опахала пальм.
Раньше он проходил мимо этих заведений быстро, украдкой бросая внутрь злой, завистливый взгляд, когда приходилось высаживать перед их стеклянным туннелем франтов во фраках. Это был тот другой, замкнутый мир, город в городе, отделенный от остального мира только толстой плитой стекла, видимый, но недоступный. Проникнуть туда можно было, лишь надев заранее фрак, как для того, чтобы проникнуть в морские недра, надо надеть костюм водолаза.
Прикованного взглядом к витрине ротмистра Соломина вдруг осенила блестящая мысль. В самом деле, кто мог в данный момент запретить ему войти туда, внутрь, если ему это заблагорассудится? Кто помешает ему сесть в тени экзотической пальмы, среди этих черных джентльменов в полированных фраках, вырастающих, точно дрессированные тюлени, над одинокими льдинами скатертей, и, небрежно заказав что-нибудь, заставить засуетиться лакея с застывшей на лице подобострастной улыбкой?
Это пришло ротмистру на ум так внезапно, что ему стоило большого труда разыграть перед самим собой маленькую внутреннюю комедию безразличия.
С таким видом, точно в этот момент на него были обращена взоры всего Парижа (улица была совершенно пуста), ротмистр Соломин «нечаянно» вынул из кармана толстые золотые часы; словно сейчас только заметив, что время завтракать, он дал понять кому-то, что раз вблизи случайно нашелся ресторан, не мешает зайти, — и небрежным, скучающим жестом светского человека толкнул массивную зеркальную дверь.
Его охватил приятный холодок накрахмаленных скатертей, воздух, обрызганный пульверизатором фонтана, приторный международный запах комфорта.
Над маленькими алтарями столиков благоговейно склоненные люди принимали просфоры телячьих и бараньих рагу под тихий колокольный перезвон тарелок богомольных служек-пикколо54.
С рассеянной миной старого завсегдатая, который не любит садиться слишком на виду и предпочитает укромные уголки, ротмистр Соломин подыскал себе в углу, у колонны, удобный столик, откуда, как из ложи, открывался вид на весь зал, и, усевшись поудобнее, принялся за изучение меню.
Появление гостя в экзотическом мундире не прошло незамеченным, и ротмистр Соломин, чувствуя себя точкой пересечения многих взоров, с убийственной небрежностью, по которой легко отличить новичков от настоящих завсегдатаев, кивком подозвав гарсона, стал заказывать длинный, сложный завтрак, подробно, с видом знатока, расспросив о винах; выбрав, наконец, ряд блюд с наиболее сложными, торжественными названиями, в ленивой, живописной позе он откинулся на спинку дивана, скучающим взором блуждая по залу.
За это время посетители, разбросанные за одинокими столиками по углам, давным-давно перестали уже заниматься экзотическим гостем, всецело поглощенные едой и беседой.
За соседним столиком, спрятанные за колонной, три бритых господина, запивавшие черным кофе завтрак, вполголоса вели оживленную беседу. Отделенный от них только колонной, ротмистр Соломин, невольный свидетель их разговора, незамеченный ими, мог их внимательно рассматривать.
Среди беседовавших выделялся господин в пенсне.
— Вы не можете не согласиться, господа, — говорил он тоном, полным горечи и печали,— что происшествия, переживаемые нами, должны действовать удручающе на каждого искреннего демократа. В неожиданном итоге сил французская демократия оказалась на наших глазах «кантитэ неглижабль», — величиной, не принимаемой во внимание; мы являемся свидетелями такого факта, еще недавно невероятного и нелепого, как реставрация монархии, и, что хуже всего, должны сознаться, что она произошла без единого выстрела, без видимого сопротивления со стороны широких масс нашей буржуазии. Согласитесь, господа, что это явление в высшей степени унизительное.
— Я не разделяю вашего пессимизма, — сказал пожилой господин, идеальная лысина которого не позволяла точно определить его возраст. — В теперешние дни общего нервного напряжения мы склонны преувеличивать и обобщать происшествия единичные и исключительные. Мы легко забываем, что за пределами Парижа, переживающего период заразной лихорадки, со всеми ее призраками и причудами, существует еще вся истинная Франция, искренне демократическая и буржуазная. Стоит лишь эпидемии прекратиться в Париже, и вместе с ней исчезнут, как лихорадочные призраки, и бурбонские монархи и советские республики. Первый отряд правительственных республиканских войск, который войдет в Париж, восстановит в нем прежний порядок во всем его объеме.
— Простите, — возбужденно возразил господин в пенсне, — но путем ваших рассуждений мы пускаемся в дебри чистейшей метафизики. Судя по настоящим статистическим данным, было бы нелепостью предполагать, что кто-либо из теперешних жителей Парижа дождется указываемого вами момента. Все скорее говорит за то, что действительность, в которой мы живем сейчас, навсегда останется для нас единственной данной нам действительностью.
Для нас, парижан, жителей зачумленного города, пределы Франции сократились до застав Парижа. Говорить о существовании какой-то Франции, какой-то Европы, какого-то мира за пределами города, перешагнуть которые может нам разрешить одна лишь смерть, — это значит для нас говорить о реальности загробной жизни.
Вы скажете, что Франция и Европа существуют реально, несмотря на то, что мы не можем проверить этого в данный момент нашими пятью чувствами, что мы видели их еще недавно нашими собственными глазами и получаем оттуда в настоящее время радиотелеграммы. Но разве мистики не говорят нам про источники «предбытия», познаваемого путем простого воспоминания, а спириты разве не получают из мира духов не менее убедительные телеграммы? И однако ж вы согласитесь со мной, что загробный мир не перестает быть, тем не менее, вопросом веры, что социолога, который хотел бы основать на факте его существования свои социологические построения, мы назвали бы, в лучшем случае, мистиком, а политика, который строил бы политику своего народа на надежде получить помощь с того света, мы просто поместили бы в сумасшедший дом. Что же, однако, другое, если не ожидание такой помощи из потустороннего мира — ваши республиканские войска, которые должны явиться для восстановления в Париже старого строя?
Я повторяю: для нас мир, Европа, Франция, как смоченный кусок неважного сукна, сжались до пределов застав Парижа или, в лучшем случае, его предместий. Вопросы нашей общественной и политической жизни остались те же, изменилась только их мера; сейчас мы должны решать их в другом, уменьшенном масштабе. Пользуясь же им, мы не можем не сознать, что являемся свидетелями полного раздела Франции и что перед лицом этого раздела французская демократия морально оказалась величиной, равной нулю. До сих пор она держалась у руля единственно в силу инерции, давно промотав свой моральный капитал; когда же оказалось нужным приступить к реорганизации сильно урезанного хозяйства, в момент соперничества между коммунизмом и фашистской монархией, она, не задумываясь, без боя отдала ниже себестоимости место, занимаемое ею со времени Великой революции, в руки самой черной, коронованной реакции, лишь бы сохранить за собой свою ренту во всей ее неприкосновенности...
Лысый господин тревожно оглянулся, не слышит ли кто-нибудь, и предостерегающе поднес палец к губам. Неизвестно, хотел ли он что-нибудь возразить, так как предупредил его третий, до сих пор молчавший господин с породистой головой, треснувшей пополам, как орех, щелью безукоризненного пробора.
— Несомненно, вы во многом правы, — сказал он, взвешивая слова с достоинством и сдержанностью прирожденного парламентария. — Я не разделяю, однако, вашего пессимизма. Конечно, возможно, что население Парижа, вымирая теми же темпами, вымрет целиком раньше, чем удастся обезвредить эпидемию. Однако в конце концов это тоже только гипотеза, столь же допустимая, как и гипотеза обратная. Мы обязаны учесть ее, но нельзя придавать ей значение аксиомы.
Как бы то ни было, нельзя отрицать, что происшествия, свидетелями которых мы являемся, в высшей степени показательны и не случайны. При попытке реорганизации хозяйства в этом уменьшенном масштабе (разрешите воспользоваться вашим собственным выражением) наша демократия действительно — надо сознаться — не выдержала экзамена. Из этого, однако, отнюдь не следует делать чересчур поспешных заключений.
Всем прекрасно известно, что господствующие классы стареют по мере того, как проедают свой революционный капитал, который привел их к власти. Французская буржуазия не есть и не может быть исключением из этого правила. Было бы, однако, преждевременным делать из этого вывод, что французская буржуазия сыграла уже свою историческую роль и должна сойти со сцены. Теперь, когда наука близка к тайне омолаживания индивидов, почему бы не попытаться омолодить целые классы? Процедура такого омоложения будет много проще. Нужно лишь, чтобы господствующий класс, временно отказавшись от своих привилегий, стал на некоторое время классом управляемым. Ничто не омолаживает так сильно, как оппозиция. Это факт, хорошо известный из парламентской практики.
Французская буржуазия, давно промотавшая свой моральный капитал, накопленный Великой революцией, и окончательно потерявшая свой кредит в массах, нуждается в этой операции больше любого класса любого народа. В интересах удержания ею своей руководящей роли ей уже давно надо было хоть разыграть какой-нибудь переворот, какую-нибудь реставрацию монархии, которая помогла бы буржуазии через некоторое время вторично выступить в роли освободительницы. Раз такое положение вещей получилось само собой, мы должны этому только радоваться.
Сейчас я как раз работаю над меморандумом, который намерен предложить правительству в Версале в момент прекращения эпидемии. Я доказываю, что немедленная ликвидация парижской монархии была бы непростительной ошибкой.
Наоборот, я утверждаю, что правительство и демократия должны всеми средствами содействовать распространению монархического строя по всей Франции, помогая ему раздавить общего непримиримого врага — коммунизм. Только заранее обдуманная и умело проведенная в соответствующий момент революция, которую буржуазия сумеет совершить на этот раз без помощи других классов и, понятно, без кровопролития, вернет ей моральный, революционный кредит в массах, ее авторитет, защитит ее новым непроницаемым панцирем перед опасностью коммунизма...
Ответили ли что-нибудь на эту тираду лысый господин и господин в пенсне, и что именно ответили, ротмистр Соломин уже не расслышал. Ему стало вдруг бесконечно скучно. Вспомнились московские митинги при Керенском с лапшою речей, в которых слово «демократия» повторялось не меньшее количество раз, только с крепким русским присвистом. Упоминание о коммунизме напомнило ему об этой «шпане», которая отсыпается с комфортом в тюрьме у французов («У нас отоспятся!»).
Взглянул на часы: половина второго. Опять задержка. И, не докушав столь старательно заказанного завтрака, оплатив большой счет, пустыми бесцветными улицами зашагал в сторону Бурбонского дворца.
На этот раз заседание покатилось живее, и меньше чем через час, лихо расчеркиваясь на листе, черном от параграфов и примечаний, ротмистр Соломин улыбнулся про себя: «Наконец-то!»
Последняя задержка: срок. Французы согласны выдать узников завтра. Председатель русской делегации хотел бы еще сегодня. Невозможно: формальности и т. д. (какие же тут еще формальности?) Пришлось согласиться на завтра. Русские предлагают прислать за пленниками двух своих офицеров. Французы не согласны. Привезут сами на мост, отдадут под расписку передовым постам.
— Что же, пусть будет так. Итак, завтра утром к одиннадцати.
Обе делегации молча пожали друг другу руки.
Черный шестиместный фиат полукругом тенистой набережной мягко покатился по направлению к мосту.
 


54   Мальчик, прислуживающий в ресторанах за столом.

VII

— Товарищи! Нельзя же так! Кто хочет получить слово, записывайтесь в очередь. Должен же быть какой-нибудь порядок.
— Так вы, товарищ, и следите. Это уж ваше дело. На то вас и выбрали председателем. Записывайте. Да так, чтобы можно было высказаться посвободнее. Твое мнение такое, а мое — такое. А звонком помахивать, как в старорежимноq палате депутатов, так что никого не слышно, — какой же это порядок?
— Товарищи, прошу успокоиться. Слово имеет товарищ Лербье.
— Я, товарищи, долго говорить не буду. Как комиссару продовольствия, мне канителить не к чему. Состояние продовольствия коммуны, надо прямо сказать, гибельное. Ежели выдавать по четверке хлеба, как в последние дни, хватит самое большее дня на три. Да и то считая, что население уменьшится за это время. Вчера поделили последний мешок картошки. Через три дня, товарищи, нечего будет в рот положить. Коммуна обречена на голодную смерть.
— А выход? Какой же выход?
— Выход, товарищи, по-моему, один: пробраться на территорию англо-американской концессии и завладеть ее складами. По-моему, товарищи, английские и американские империалисты испокон века еще не помирали с голоду, и уж, верно, накопили недурной запасец провианта. Конечно, мы-то должны быть готовы, что они окажут нам здоровое сопротивление. Английская милиция вооружена до зубов, и, чтоб перебраться на их концессию, надо будет взять два ряда баррикад да вырезать добрых несколько тысяч джентльменов. Другого способа, однако, нет. Население пойдет с нами охотно, коли узнает, что надо выставить из Парижа англичан. Конечно, это еще не спасение от голода, но по крайней мере отсрочка на некоторое время, пока хватит американских запасов. Ежели кто из товарищей видит выход получше — предлагайте. Вот и все, товарищи, что я хотел сказать. Я кончил.
— Спокойствие, товарищи! Спокойствие! Слово за товарищем Лавалем.
— Я, товарищи, с мнением предыдущего оратора согласиться никоим образом не могу. Конечно, вырезать несколько тысяч английских капиталистов и очистить от них центр Парижа — вещь, что и говорить, полезная. Но сейчас не время. Да и чума сделает это вместо нас поаккуратнее. Из-за нескольких дней спорить не стоит. А первым делом потому, что не верю я, товарищи, в эти продовольственные склады, что надеется найти на территории концессии товарищ Лербье. Да и откуда бы англичанам их взять? Другое дело — деньги, денег нашли бы, верно, уйму. Но на что же нам, товарищи, сейчас деньги? Хлеба на них не купишь. Не стоит, товарищи, из-за этого проливать кровь нашу пролетарскую. А провиант, ежели какой и был, сами давным-давно слопали. Не поживимся этим. Да и очищать Париж, товарищи, еще рано. Пока он сам от чумы не очистится, небольшой нам от него прок. Нет, товарищи, искать продовольствие в Париже — гиблое дело. Погубим только на баррикадах половину пролетариата, а его и без того с каждым днем все меньше. Чем же, товарищи, какими силами завладеем мы Парижем, когда чума в нем прекратится? Надо, товарищи, беречь как зеницу ока каждую каплю пролетарской крови, а не подсоблять чуме в ее работе.
— Не подсобишь ей ты — подсобит голод... Без хлеба долго не протянешь.
— Знаю, товарищи, без хлеба не проживешь, но и с одной краюхой тоже далеко не уедешь. И искать его, хлеб-то этот, надо в другом месте: там, где он наверняка есть, а не там, где заранее знаешь, что нет его. Искать его, товарищи, надо за кордоном.
— А как же через кордон-то? Через кордон рукой не подать, да и не пробьешься туда никак.
— Погодите, товарищи, дайте кончить. План мой простой. И пробиваться через кордон не надо, чтобы принудить империалистическое французское правительство снабдить нас провиантом. Радиостанция у нас сейчас своя имеется. Довольно, по-моему, послать от совета депутатов телеграмму правительству: так и так, либо в течение двух дней вы доставите нам по эту сторону кордона и будете доставлять впредь столько-то и столько вагонов муки и всякой там картошки, либо же мы пробьемся и прорвем кордон. А ежели даже прорвать нам его не удастся, то уж во всяком случае при стычке с нами заразится от нас ваше войско, а от войска, только дунешь, чума пойдет гулять дальше по всей Франции. Ждем ровно два дня. Выбирайте.
— Не ответят.
— А по-моему, товарищи, ответят и даже мигом ответят. Никакая угроза не имеет такой силы, как страх перед заразой. Поймут, что нам-то терять нечего. Побоятся: а вдруг удастся пробиться вплоть до самого кордона. Этого ведь они боятся пуще огня. Не захотят из-за нескольких там десятков вагонов провианта рисковать заразить всю Францию. А другое — радио не помешает послать французскому пролетариату за кордон: помирающий с голоду парижский пролетариат обращается к пролетариату Франции и всего мира, чтобы тот нажал на французское правительство и принудил его выслать голодающим продовольственную помощь... С этой стороны — чума, с той — всеобщая забастовка. Не пройдет и двух дней, как провиант аккуратненько, честь-честью доставят нам через кордон, Таково, товарищи, мое мнение. Я кончил.
Несколько голосов загалдело одновременно.
Поздно вечером совет рабочих и солдатских депутатов, приняв большинством голосов предложение товарища Лаваля, послал в пространство два радио.
Ответа не последовало.
 

* * *

Спустя два дня новое заседание совета депутатов приняло предложение товарища Лербье, поручив военной комиссии разработать подробный план овладения англо-американской концессией.
Уходя с заседания, товарищ Лаваль надвинул низко на лоб фуражку, что у него было всегда признаком сильного расстройства, и пустился в узкие темнеющие улочки. Моросил дождь.
Провал позавчерашнего предложения, точно личное оскорбление, задел товарища Лаваля за живое, наполняя его глухой злобой.
— Сволочи! Плевать им на наши угрозы. Хотят уморить голодом, как крыс, — ворчал он сквозь зубы.
Знал хорошо: империалисты. Какие с ними переговоры? Не растрогаешь их судьбой подыхающего пролетариата. Но крепко надеялся: убоятся заразы, не захотят рисковать. Нет, не убоялись. Видно, твердо уверены в силе своего кордона. Не подойти вплотную. Перебьют, как собак. Не подпустят на километр.
И немая, бессильная злоба клокотала в сердце товарища Лаваля.
Ненавидел эту шайку до скрежета зубовного, до судороги в пересохшем горле. Затоптали уже раз сапожищами солдатни Парижскую коммуну. Теперь спокойно дожидаются: передохнут с голода и заразы, — снова можно будет занять продезинфицированный Париж, залить полицией, затопить демократией, открыть шлюзы бесплодной парламентской болтовни, обставить капканами тюрем, раздавить в железных рукавицах. И опять потекут на фабрики пригнанные с пашен черные, забитые люди потом мозолистых рук ковать для тех покой, роскошь и праздность. Опять покатится все по-прежнему, по-старому, и никто даже не узнает, что была всего несколько месяцев тому назад в Париже коммуна, рабоче-крестьянская власть, советы депутатов, рабочая эпопея.
Жак Лаваль, капитан красной гвардии, в дореволюционную эпоху, то есть неделю тому назад, был матросом на броненосце «Победа». В партии — уже восемь лет, значит с того момента, когда двадцатипятилетнего румяного парня с лесопильного завода Комбэ военно-учетная комиссия определила во флот; когда, впихнутый в черный плавающий погреб, он стал всыпать черной лопатой в открытый зев печи тяжелые груды угля, огрубелыми пальцами считая ожоги на голом мускулистом торсе. Все приобретенные знания полетели куда-то кувырком, и сложный, непонятный мир заколебался в его голове, как пол под ногами в бешеную качку.
С палубы партии все стало вдруг ясно, прозрачно, как стекло, и, оглянувшись назад, товарищ Лаваль сразу понял многое. Старый Комбэ на собственном автомобиле заезжает раз в неделю на лесопильный завод: все ли в порядке? А старого Фроста, — ослеп от работы, вымеряя миллиметры, — мастер с полицией в шею — не годен. На броненосце пушки, бронированные башни — милитаризм. Щеголеватый офицерик и старый Комбэ — одно; только лица другие, а туловище то же — белый Интернационал. И, наводя пушку под углом 25°, рядовой Лаваль мечтал: согнать бы всю братву со всего мира, на автомобилях, с погонами, в рясах, поставить в одно просторное место и — бац! И широкой улыбкой расцветало лицо Жака Лаваля.
В Париж товарищ Лаваль приехал в отпуск. Когда в городе начались беспорядки, товарищ Лаваль, сдвинув на затылок кепку, ровным упругим шагом первый пошел в казармы, откуда через час вышел уже во главе голубого полка с раздобытым, бог весть откуда, красным флагом.
Потом пошла организационная работа. Мешала чума. Вырывала лучших товарищей. Оттеснила советскую власть в рабочие кварталы. Если б не это, товарищ Лаваль, поглощенный вопросом организации советов рабочих депутатов на территории южных периферий Парижа, вообще вряд ли бы ее замечал. Понятно само собой: гигиена и предохранительные средства. Остальное — уже дело врачей. В известной степени чума была даже полезна. Очищала центральные кварталы Парижа от буржуазных элементов. Надо было пока что организовать окраины, чтобы в момент прекращения эпидемии весь буржуазный Париж очутился, как в кольце, в тисках пролетарской блокады. Завладеть городом, расслабленным эпидемией, было бы тогда парой пустяков.
Но чума не унималась. Пролетарские ряды редели. Работать в этих условиях было более чем трудно. День за днем надо было начинать все сначала. И, в довершение всего, сейчас: обрыв — голод. Молодая, зарождающаяся коммуна, обреченная на голодную смерть... В борьбе за кусок хлеба на баррикадах англо-американской концессии лягут остатки и без того уже поределых рядов парижского пролетариата. К тому же в существование серьезных запасов продовольствия на территории концессии товарищ Лаваль не верил.
Все рушилось на глазах под тяжелым неумолимым обухом. Последняя угроза по адресу тех, империалистов, обжирающихся в покое и достатке за кордоном и терпеливо выжидающих, когда последний парижанин подохнет, наконец, от голода и заразы, — обманула. Что же оставалось? Капитулировать и сложа руки ждать смерти или бежать самому ей навстречу на баррикады зачумленной американской концессии?
Товарищ Лаваль молчаливо ворочал, как некогда лопатой уголь, пуды тяжелых, невеселых мыслей.
 

* * *

Поздно ночью в квартиру главнокомандующего войсками коммуны Бельвиль, товарища Лекока, постучались.
Товарищ Лекок ощупью отыскал на столе у кровати пенсне, посадил его кое-как на нос и, накинув на белье солдатскую шинель, пошел открыть дверь, зажигая по дороге электричество.
— Это вы, товарищ Лаваль? Что случилось? Произошло что-нибудь важное?
— Я к вам, товарищ командующий, по делу. А дело у меня спешное, не личное — коммунальное, не вытерпел до утра. Не прогневайтесь... — говорил, комкая в руках фуражку, товарищ Лаваль.
— Что вы, что вы? — засуетился Лекок. — Заходите. Я к вашим услугам. Если дело важное, всякое время подходящее. Сон не убежит. Закурить не хотите? Слушаю. В чем же дело?
— Я, товарищ командующий, опять насчет того же продовольствия для коммуны. Недопустимая это вещь — посылать остатки пролетариата на английские баррикады. Да и продовольствия там никакого нет. Настоящее самоубийство.
Товарищ Лекок от изумления чуть не потерял пенсне.
— Как же это, товарищ? Ведь решение совета депутатов. Вы говорили это уже на заседании. Предложение ваше было принято. Не дало никаких результатов. Пришлось принять другое. А теперь, раз уж такая резолюция, возвращаться к этому поздно. Да и время неподходящее. Как же так: вдруг каждый из нас станет критиковать да отменять решение совета? Что бы из этого вышло? Да и сами вы хорошо знаете, отчего такое решение приняли, и не протестовали вы тогда. Поняли прекрасно: другого выхода нет.
— Есть выход, — угрюмо сказал Лаваль. — Тогда не видел, а теперь вижу. Затем и пришел к вам ночью, товарищ командующий.
— Какой же такой выход увидели вы вдруг теперь? Видите, не испугались они вашей телеграммы. Не доставили к сроку ни одного вагона провианта. Чего же еще ждать? Кто же вам его доставит?
— С тем я и пришел, товарищ командующий. Я его доставлю, — хмуро сказал товарищ Лаваль.
— Вы?! — Товарищ Лекок даже подался вперед от неожиданности. — Как так вы? Да откуда же вы его возьмете?
— Откуда возьму — это уж дело мое. Известно, из-за кордона возьму.
Товарищ Лекок захлебнулся раздраженным кашлем.
— Что же это вы, товарищ, смеяться пришли, что ли? Что значит — из-за кордона возьмете? Теперь не время шутить.
— Мне, товарищ командующий, не до шуток. Я пришел вам сказать, что завтра вернусь с провиантом, а ночью пришел потому, что дело срочное. Откладывать его нельзя.
Товарищ Лекок посмотрел внимательно на гостя и после большой паузы спросил:
— Каким же это образом вы собираетесь привезти для коммуны из-за кордона провиант?
— Известное дело, прорвавшись через кордон. Целая армия не пробьется, а несколько человек проскользнуть смогут. Особенно по воде.
— Что же из этого, если даже несколько человек проскользнут и вернутся с краюхой хлеба? Коммуну этим думаете накормить? Знаете, сколько нужно, чтоб накормить коммуну? Вагоны. Каким же образом вы собираетесь с этим проскользнуть? На спине, что ли, притащите?
— На спине не притащу, а по воде перевезти не трудно.
— Как так по воде?
— А так, очень даже просто. На реке ведь кордона нет. Стеной реку не загородили.
— Что же из этого, что не загородили? Стерегут днем и ночью. Рыба не проскользнет.
— Я, товарищ командующий, понапрасну к вам не пришел. Все сам наперед осмотрел на месте. Знаю, что говорю. Рекой проехать можно.
— Каким же это образом?
— Днем нельзя, а ночью можно.
— Да вы не знаете, что ли, что ночью всю Сену освещают прожекторами, опасаясь именно того, чтобы кто-нибудь не переплыл.
— Освещать — освещают. Да только не всю Сену, а лишь на протяжении одного километра. Двумя прожекторами освещают. Один на одном берегу, другой — на другом. А больше прожекторов поблизости нет. Да и незачем. И так светло, как днем.
— Каким же образом вы думаете в таком случае переплыть?
— Переплыть не трудно, даже не одному пароходу, а скольким угодно. Надо лишь потушить оба прожектора.
— А это каким же способом?
— Способ, опять-таки, очень простой, если знаешь точное положение каждого прожектора. Двумя выстрелами из шестидюймовки потушить можно. Потруднее фокусы делались у нас во флоте.
— Скажем, что вам удастся потушить оба прожектора. Через полчаса починят.
— За полчаса, если захотеть, весь Бельвиль переплыть можно. Особливо сейчас. Ночи темные, хоть глаз выколи.
— Положим, а как же обратно?
— Обратно потруднее будет. Только все же попытаться можно. Будем плыть обратно, не сразу спохватятся, кто да куда. А спохватившись в первом кордоне, и стрелять очень не станут. Ведь главное — на то и кордон, чтобы никто из Парижа не прошмыгнул. А кто сам, по собственной воле, волку в пасть лезет — такому крест. Зачем же по нем стрелять? Выстрелят два раза для острастки и бросят.
— Все это прекрасно. А откуда же вы собираетесь раздобыть провиант?
Товарищ Л аваль пододвинулся ближе:
— Ежели ехать прямо по Сене, в шестидесяти каких-нибудь километрах от Парижа есть на берегу местность такая, называется Тансорель. Мои, так сказать, родные места. Каждую пядь наизусть знаю. За километр от берега стоит там паровая мельница, большущая: на все окрестности муку мелет. Особливо в эту пору муки в ней будет вагонов десятка с три. Много ли, мало ли: три баржи по двести мешков забрать можно будет. Больше буксир не потянет. Думал я раньше брать баржи отсюдова, пустые, да обойдется и без этого, и проскользнуть одному пароходу в ту сторону легче. Баржи возьмем тамошние. Есть там вблизи лесопильный завод. Доски на баржах сплавлял в Париж. Сейчас не сплавляет — значит, и баржи на месте. Нагрузим три баржи. До рассвета будем обратно. Шестьсот мешков по сто кило. Как-никак на месяц на прокормление всей коммуны хватит, а там — посмотрим. Может, эпидемия к тому времени кончится, а может, пролетариат отзовется в тылу. Будет время переждать.
Товарищ Лекок ответил не сразу.
— Романтически что-то больно выглядит вся эта ваша затея, — сказал он после долгого раздумья. — Если даже удастся вам в ту сторону прошмыгнуть, не думаю, чтобы пропустили вас обратно. Утопят вас вместе со всем багажом.
— Попытаться не мешает. Перебьют — так перебьют человек десять. Одно дело десяток человек, другое — вся коммуна. Американская концессия не убежит. Затопят нас — пойдете искать хлеба там Попробовать надо.
Товарищ Лекок молча затянулся папиросой.
— Видите ли, товарищ, собственно говоря, суть-то дела не в том. Допустим, что вам удалось бы даже проскользнуть через кордон и вернуться с провиантом, хотя шансы на это минимальные. Все равно мы не имеем права, товарищ, даже для того, чтобы спасти от голодной смерти всю коммуну, занести чуму за кордон. Одно дело — угрозы, другое — реальное действие. Если бы даже в вашей вылазке вам повезло, в поисках продовольствия вы должны были бы высадиться на берег по ту сторону кордона и столкнуться с тамошним населением; тем самым вы должны считаться с возможностью оставить им чуму. Не имеем мы права, товарищ, для спасения от голодной смерти десяти тысяч жителей коммуны рисковать заразить пролетариат и крестьянство всей Франции. Не могу я вам дать разрешения на эту вылазку.
— Правильно говорите, товарищ командующий, только ведь подумал я об этом раньше всего. Нашел я способ даже не причаливать к берегу. Приедем, остановимся на середине реки, заберем провиант и айда обратно. Вот даже наших барж потому с собой не беру — ихние. Взял только на буксир и пошел.
— Как же это так? Полагаете, что сами муку вам вынесут, нагрузят на собственные баржи да еще попросят: «забирайте!»?
— Так и будет. Сами нагрузят. План у меня, увидите сами, простой, нетрудный, только досказать мне его до конца не разрешаете.
Товарищ Лаваль взял со стола лежащий на нем карандаш и, выводя на промокательной бумаге кривые, неуклюжие линии, стал подробно излагать свой план.
 

* * *

Когда товарищ Лекок остался в комнате один, уже светало, и на закопченных сажей ночи стеклах окон матово-бледным отсветом отражался маленький мирок улицы.
Товарищ Лекок сбросил шинель и, вытянувшись на кровати, попробовал заснуть, однако вспугнутый сон не возвращался. Протянул руку к полке и взял книжку. Раскрыл: «Л е н и н. Задачи пролетариата». Попытался читать.
Где-то на зеркале памяти запоздалым отражением мелькнуло смуглое, схлестанное ветрами лицо, припомнились простые улыбчивые слова:
«Перебьют — так перебьют человек десять. Одно дело — десяток человек, другое — вся коммуна. Попробовать надо».
Товарищ Лекок улыбнулся: ухарство. Или действительно уж такая любовь к коммуне?
Сын захудалого учителя гимназии, он встречался с этими людьми долгие годы ежедневно лицом к лицу, еще будучи в университете, когда, на минуту отрываясь от книг, он бежал из студенческой столовки на собрание — проверять на реальном материале черные цифры статистики. Он выучился смотреть в эти глаза, расшифровывать по морщине, по ударению ругательства глубокую, незалечимую конкретную обиду; угадывать в рисунке мимоходом выброшенных знакомых слов: «пролетариат», «империализм», — цифры урезанных заработков, калибр перенесенных унижений. И вдруг здесь: простые синие глаза, улыбка и смерть. Влияние романтических книжек? Подвиг?
На письменном столе затрещал телефон.
Товарищ Лекок встал, принял отчет, потом в черную раковину трубки продиктовал несколько распоряжений. И, вытягиваясь в третий раз на узкой, солдатской кровати, поворачиваясь лицом к стене и закрывая уже глаза, подумал:
«Задавят парня, как дважды два. Жалко. Пройдет чума, придется строить коммуну, таких тогда нужно было бы побольше».
И губами куда-то в сон, как ежевечерний выученный наизусть урок:
— Но тогда меня уже не будет тоже.
Сон не приходил. Долго товарищ Лекок ворочался с боку на бок; наконец закурил папиросу. Посмотрел на часы: четыре. Докурив папиросу, встал. Зажег свет. Подошел к письменному столу. Вынул из ящика толстую тетрадь в клеенчатой обложке, спрятанную глубоко под докладами, и раскрыл ее.
Тайком от всех товарищ Лекок писал историю зачумленного Парижа. О том, что он когда-то занимался литературой, знали немногие. В молодости даже будто бы писал стихи, и, как говорили, неплохие. Впрочем, бросил давно. Литературного дарования стыдился, как своей эрудиции, как своего интеллигентского происхождения.
С первых же дней чумы в нем укрепилась уверенность, что Париж в кольце кордона обречен на смерть, что не уцелеет в нем ни одна живая душа.
Правда, с первых же дней существования коммуны, по распоряжению ЦК, приняты были для борьбы с эпидемией самые энергичные меры. Пользуясь суматохой, водворившейся в буржуазных кварталах, коммуна Бельвиль бешеной вылазкой овладела Пастеровским институтом, перевезя на грузовиках на свою территорию весь его уцелевший инвентарь. В оборудованных кое-как лабораториях десятки ученых, преданных делу пролетариата, днем и ночью в нечеловеческом напряжении работали над умерщвлением смертоносной бациллы. Каждый день проводились опыты с новоизобретенными сыворотками, по-прежнему не давая желательных результатов. Товарищ Лекок перестал верить в возможность положительного исхода. На разыгравшиеся кругом события он смотрел с любопытством естественника, наблюдающего отмирание организма. Страдал при мысли, что столько документального материала пропадает даром, не станет никогда достоянием человечества. Мысль эта мучила его по ночам.
Вымрут все, не останется никого, кто воспроизвел бы для будущих поколений историю этого осажденного города.
Решил наконец сам, основываясь на собранных сведениях, устных сообщениях, с помощью собственных наблюдений тайком написать его хронику. Умрет он, вымрут все, — останется рукопись. Исчезнет чума, придут новые люди, найдут ее, отряхнут от пыли, не пропадет для потомства богатый неожиданными опытами материал этих дней, — необыкновенные перипетии этого неповторимого периода.
И по ночам, украдкой, в часы, свободные от служебных занятий, заносил он в толстую тетрадь собранные за день известия, приводя в порядок и пополняя в изобилии наплывающие документы.
Открывая тетрадь на последней странице, товарищ Лекок еще раз подумал о Лавале. Какой великолепный экземпляр! О таких — писать героические поэмы! Впрочем, надо переждать конца экспедиции. Какая патетическая глава!
В раздумье перелистал несколько страниц. Задержался на последней заметке — относительно образования на территории площади Пигаль и окружающих ее улиц новой, автономной негритянской республики, основанной неграми Монмартра (джаз-бандистами и швейцарами) в знак протеста против образования на территории центральных кварталов негрофобской американской власти. По рассказам очевидцев, каждому белому, пойманному в пределах нового государства, негры отрезают голову с соблюдением всех церемоний, перенятых у Ку-клукс-клана55.
Товарищ Лекок открыл новую страницу, достал стило, перебрал в мыслях собранные за сегодняшний день материалы, потом аккуратно, сверху, ровным, мелким почерком вывел название новой главы:
 

ПРИТЧА О СИНЕЙ РЕСПУБЛИКЕ

Никто не заметил и не стал ломать себе голову над тем, куда девались вдруг с перекрестков улиц маленькие, напыщенные человечки в синих пелеринках, возвышавшиеся там десятки лет, как само собой понятные, необходимые аксессуары.
Известно, однако, что в природе ничего не пропадает.
Растерявшаяся, ненужная полиция, поочередно вытесняемая из всех новообразованных государств, вернулась в силу привычки в свои казармы на островок Ситэ, блокированный с трех сторон тремя обособленными республиками, желтой, еврейской и англо-американской.
Островок Ситэ, покоящийся в объятиях двух рукавов Сены и выделенный самой природой в своего рода самостоятельную территориальную единицу, вдруг закишел безработными синими людьми.
Предоставленная самой себе полиция очутилась в первый раз в довольно затруднительном положении Внезапно потеряв компас законности, не в состоянии решить, которое из образовавшихся правительств считать законным, одновременно прекрасно отдавая себе отчет в призрачности какого-либо правительства вне кольца кордона, безработные синие человечки вскоре осознали, что в сущности теряют с каждым днем видимость реальных существ; становятся метафизической фикцией, такой же бессмысленной, как и само понятие: «полиция для полиции».
На третий день остров Ситэ стал свидетелем первой в истории человечества демонстрации безработной полиции.
Толпа безработных синих человечков широкой рекой разлилась по всему острову, задерживаясь перед префектурой. Впереди шествия демонстранты несли знамена с лозунгами: «Республика умерла — да здравствует республика!», «Требуем какого-либо правительства», «Полиция без правительства — это трамвай без электростанции» и т. п.
На площади перед префектурой состоялся внушительный митинг. После длинных прений, во имя спасения полиции как таковой, демонстранты решили поочередно обратиться ко всем правительствам государств, образовавшихся на территории Парижа, предлагая им свои услуги.
— Не важна здесь окраска или национальность правительства, — доказывал автор проекта. — Чтобы вновь обрести смысл своего существования, полиция должна как можно скорее раздобыть себе какое-либо правительство, хотя бы идею правительства. Без понятия законности мы только тени.
Предложение было принято единодушно, и ко всем правительствам, за исключением советского правительства Бельвиль, высланы были курьеры с предложениями.
Все правительства, опасаясь брать на себя обузу из нескольких тысяч лишних ртов, ответили отказом.
В последней попытке самозащиты принято было предложение одного из полисменов отыскать любого штатского и потребовать от него, чтобы он провозгласил себя диктатором острова Ситэ. Решено было безотлагательно отправиться на поиски. После получасовых бесплодных поисков в одной из улочек вдруг показался полицейский патруль, неся на руках какого-то старикашку, разбитого параличом. Старикашка недвусмысленно проявлял ужас.
Когда его вносили в префектуру, он стал рыдать и пытался вырваться, — конечно, безуспешно.
В кабинете префекта делегация полисменов объявила ему, что он диктатор и как таковой должен немедленно издать несколько декретов, устанавливающих понятие законной власти.
Старичок вяло сидел в кресле, не реагируя на предложенную ему почетную власть. Попытались изложить ему вещь в возможно более доступных выражениях. Напрасно. Оказалось, он был глух.
С трудом наконец удалось договориться с ним письменно. Канцелярия составила воззвание, которое старичок после долгих отнекиваний — под угрозой револьвера — решился в конце концов подписать.
Час спустя на стенах Ситэ появилось первое воззвание нового диктатора. В нем новый диктатор объявил, что он берет в свои руки власть над островом Ситэ, восстанавливая на нем государство законности. Всякое действие, направленное против власти нового диктатора, надо считать незаконным и подлежащим самому суровому наказанию. Под воззванием стояла подпись: Матюрен Дюпон.
Весь остров испустил общий глубокий вздох облегчения. Существование полиции, как таковой, было спасено. Радостные полисмены ступали по земле, звонко постукивая по асфальту каблуками, как будто желали сами убедиться в своей несомненной реальности.
Однако с выпуском воззвания безработица отнюдь не прекратилась. Против власти нового диктатора никто не собирался протестовать, тем самым понятие незаконности оставлялось в области чистой теории.
Несколько дней спустя старичок, убедившись, что никто не делает ему никакого вреда, стал разговорчивее и даже дал себя уговорить лично взглянуть на государственные дела.
Первым самостоятельным распоряжением нового диктатора были большие маневры на площади перед префектурой. Обрадованные активностью своего диктатора, полисмены бодро проходили церемониальным маршем. Диктатор смотрел на парад с балкона, хлопая в ладоши.
После этого признака оживления он впал, однако, в прежнюю апатию.
На третий день в утреннем докладе, после обычных фраз, что в государстве — порядок и никаких случаев нарушения законности не замечалось, канцелярия донесла диктатору, что необходимо сызнова определить понятие незаконности и назначить хотя бы нескольких преступников, так как полиция без преступников начинает сомневаться в своей подлинной реальности.
В ответ на доклад старичок неожиданно оживился и в первый раз потребовал перо и бумагу.
Через полчаса на стенах Ситэ появился декрет, вызвавший на сонном островке необычайное возбуждение. В силу этого декрета все жители острова — блондины — объявлялись врагами отечества, в отличие от благонадежных граждан — брюнетов. Законным кадрам полиции повелевалось ликвидировать новых преступников в возможно кратчайший срок, не разбираясь в средствах.
К вечеру того же дня остров Ситэ имел вид, как в лучшие свои времена. Из ворот префектуры один за другим выходили дисциплинированные вооруженные патрули, поочередно исчезая в мрачных проулках. Преступники-блондины спрятались и забаррикадировались в домах. Облава длилась три дня, переходя местами в кровавые стычки. К концу третьего дня преступники были ликвидированы и доставлены в полицейский арестный дом. На острове Ситэ снова воцарилось спокойствие.
Утомленный внезапным проявлением энергии диктатор опять впал в состояние полной апатии, и не было никакой возможности принудить его читать даже ежедневные доклады.
Опираясь на вышесказанное, мы принуждены заключить, что храброму островку вряд ли удалось бы спасти весьма полезное установление полиции, если бы на выручку вялому диктатору не пришла такая же вялая, но более последовательная чума...»
 


55   Ку-клукс-клан — фашистская негрофобская организация в Америке.

VIII

В Париже на левом берегу утро это ознаменовалось необычайным оживлением. Русская монархия Пасси готовилась в этот день к приему большевиков, выданных ей, наконец, правительством Бурбонской монархии. На площади Трокадеро поспешно сколачивали из досок импровизированную трибуну. Согласно решению временного правительства, выданных большевиков должны были судить публично под открытым небом. В роли обвинителя выступала вся русская эмиграция. Наспех расставлялись столы и стулья.
Около девяти часов утра на дороге, ведущей к мосту Иены, начала уже собираться возбужденная, нетерпеливая толпа. Больше всего было женщин. Забыв в это утро даже принять ванну, пухленькие, увешанные бриллиантами дамочки, не привыкшие глядеть на дневной свет раньше часа дня, в лихорадочной торопливости высыпали на улицу за три часа до назначенного времени. Покрывая пудрой раскрасневшиеся от волнения лица, дамы развлекались болтовней.
Темы большей частью были одни и те же: сколько их привезут и каких — старых или молодых? Десятки фамилий передавались из уст в уста. Их снабжали на лету обильными подробностями о фантастической кровожадности и зверствах того или другого большевика. О первом секретаре полпредства сороковая по счету дама рассказывала, что он собственноручно перебил три тысячи семейств; допрашивал в собственном апартаменте, за столом, уставленным всевозможными блюдами, и у упрямых арестованных выкалывал глаза зубочисткой.
Рослый, бородатый поп в сотый раз рассказывал жадным слушателям о святотатственном поругании церкви св. Митрофана: пресвятые мощи великомученика выбросили в сортир, а в церкви устроили больницу, и сестрички-большевички оскверняют святые места блудом.
Вся реквизированная мебель, конфискованные драгоценности, незабываемые обиды, вытащенные опять на дневной свет со дна запревших эмигрантских сундуков, из-под многолетнего слоя нафталина, не устаревшие, вечно актуальные, скалили гнилые зубы, алкая мести, теплой булькающей крови; и толпа, как кот перед мышеловкой, из которой через минуту выпустят для него мышь, облизывалась в нетерпеливом ожидании.
Было уже больше одиннадцати, а с французской стороны все еще не видно было никакой повозки. Измученная неудовлетворенным предвкушением толпа начинала волноваться.
Ровно в три четверти по ту сторону моста показался большой грузовик, предшествуемый двумя мотоциклетками. Автомобиль медленно выехал на мост и остановился на середине. С мотоциклеток соскочили два французских офицера и подошли к ожидавшим их русским. Завязался оживленный разговор. Толпа нетерпеливо заколыхалась. Все глаза устремились на грузовик. Людей на нем издали разузнать было нельзя.
Разговор на мосту затягивался. Офицеры оживленно жестикулировали и разводили руками. Наконец французы откозыряли и сели опять на свои мотоциклетки. Грузовик медленно покатился по мосту, на русскую сторону. Толпа притаилась в ожидании. Когда же, переехав через мост, грузовик показался на набережной, из всех уст широким раскатом вырвался вдруг глухой рев бессильного бешенства. На грузовике развевался флажок красного креста.
Его окружили тесным кольцом. Теперь всем было уже ясно видно. На платформе грузовика вповалку валялось несколько человек с серыми, искаженными судорогой лицами, извиваясь, как черви. Это были зачумленные.
В одно мгновение площадь вокруг грузовика опустела. Толпа в паническом ужасе отхлынула на тротуары. Загудело несколько тысяч голосов.
Через несколько минут, жестикулируя и ругаясь, как публика, разочарованная тем, что отложили долгожданный бенефис внезапно заболевшего знаменитого тенора, толпа медленно и неохотно расходилась по домам.
На опустелой площади одинокий, никому не нужный остался стоять черный грузовик, полный сдавленного стона корчившихся на нем людей.
 

* * *

Ротмистр Соломин чернее тучи возвращался домой по безлюдным улицам. Разочарование было слишком глубоким, чтобы можно было тотчас же перейти к порядку дня.
Казалось, долгие годы он ждал вот этого момента, переносил ради него унижения и мытарства, мечтал о нем по ночам, и вдруг в последний миг кто-то коварный показал ему кукиш. И, забыв свою важность, ротмистр в бессильной злобе фыркал, как конь.
— Сволочи! — ворчал он сквозь стиснутые зубы. — Французишки! Нарочно оттягивали каждый день, выжимали все деньги и дожидались, пока все передохнут!
Он ненавидел в этот момент французов не меньше тех. Чувствовал: подшутили над ним, насмеялись самым обидным образом, отыгрались разом за все его чаевые, за все свои су, выжатые когда-то с таким трудом.
И глухая, тяжелая злоба, — как вскипевшее молоко, готовое вылиться через край, ошпаривая все кругом, — клокотала на спиртовке сердца.
Все вдруг потеряло смысл и ценность, все стало ненужным. Единственное возмездие за долгие годы испорченной жизни, за разбитую карьеру — обмануло; не осталось ничего. Шел отяжелевшим шагом, не зная сам — куда и зачем.
Пустая тенистая комната, с мебелью в серых чехлах, отдавала серой, больничной скукой, и кресла, как больные в серых, на рост, больничных халатах, навязчиво напоминали о болезни, о смерти, о черной яме в рыхлой сырой земле. Хотелось сорвать злобу на ком попало, хотя бы на этой мебели в больничных халатах, выпустить ударом заржавелой шашки спутанные кишки пружин из распоротых брюх кресел, как когда-то в перехваченном у красных лазарете.
Подвернулся под руку денщик, спешивший на цыпочках с подушкой; получил в живот тяжелым, вычищенным до глянца сапогом, отлетел, задержался у двери, бараньим, непонимающим взглядом лизнул сапог и бесшумно, торопливо исчез за дверью.
Нет, дома нельзя.
Хлопнул дверью, вышел на улицу. Долго, до поздней ночи шатался бесцельно по переулкам, по скверам, опустошенный, никому не нужный. Под вечер голод напомнил о себе.
Вошел в маленький ресторанчик на углу. Сразу ошпарил его гул голосов:
— Соломин!..
В углу, за столом — компания. Офицеры. Лоснящиеся, красные морды. Лезут целоваться. О степени накопленной нежности свидетельствует батарея опорожненных бутылок. Потянули к столу. Налили стакан до краев: «Пей!»
Выпил залпом, не поморщился.
А через четверть часа, под хрипящую «Волгу» граммофона, под лязг стаканов и бульканье разливаемой водки, на плече, на колючем эполете рыжего усатого поручика размяк, расплакался, слезами смочил френч, к складкам френча прижался лицом рыхлым, мокрым, липким, как блин.
Рыжий усатый поручик, бережно, по-матерински запрокинув ему голову, влил ему в рот стакан спирта.
 

* * *

Каким образом и когда очутился на улице, он не отдавал себе отчета. Было совершенно темно. С трудом удерживая равновесие, он пошел вперед, нащупывая руками стены.
У фонаря заметил: что-то торчит из кармана. Оказалось, начатая бутылка коньяку. Мучила икота. Отпил глоток и, заткнув пробкой бутылку, поплелся дальше. Улицы путались под ногами причудливыми вензелями.
Когда он наконец выбрался на площадь, показалось, будто из густого леса вдруг попал на поляну. Шатаясь и неуверенно ставя ноги, пошел напрямик.
Однако, пройдя десяток-другой шагов, наткнулся внезапно на какое-то препятствие. Препятствие при более тщательном осмотре оказалось громадным грузовиком на колесах с двойными шинами.
Соломин остановился, стараясь что-то вспомнить. Точно рыбак, склоненный над садком памяти, он несколько раз неуклюже закидывал в него удочку, и воспоминание, как форель, трепетало в прозрачной воде: вот-вот нырнул уже танцующий поплавок, чтобы, блеснув переливом чешуи, замутив воду, через мгновение появиться опять.
Вдруг сверху, с платформы, долетел к нему придушенный стон. Поплавок камнем нырнул в воду, и на конце удочки засверкала ослепительным блеском огромная тяжелая рыба — не вытянешь: вся жизнь оловянной гирей повисла на этом воспоминании.
— Вот как, голубчики!.. — забормотал ротмистр. — Не подохли еще. Что ж, видно, без моей помощи так и не суждено вам покинуть эту юдоль...
  Хмельной ротмистр, с налитыми кровью пьяными глазами, стал карабкаться наверх. Это было ему нелегко. Шаткие ноги соскальзывали с колес, руки, точно деревянные, не могли удержать грузного тела. Наконец тяжелым взмахом он перекувырнулся через перекладину и шлепнулся лицом во что-то мягкое и неподвижное. Оправившись, тяжело сел на какой-то приплюснутый валик...
 

* * *

Когда наутро санитары отвезли в крематорий черный неподвижный грузовик, — бросая тела в печь, среди трупов большевиков они заметили труп белого офицера в мундире с погонами. Прибывший из главного командования офицер опознал в нем ротмистра Соломина.
Произведенное следствие обнаружило только, что в трагическую ночь ротмистр Соломин в сильно нетрезвом виде вышел из ресторана.
По приказу командования тело его было сожжено отдельно, с воинскими почестями.
 

IX

В роскошной гостиной мистера Давида Лингслея были еще наполовину спущены шторы, и в зыбком полумраке неподвижные, выпрямленные силуэты равви Элеазара бен Цви и плотного господина в американских очках казались на фоне пунцовых обоев двумя восковыми фигурами, принесенными сюда неизвестными шутниками из музея Гревен56.
— Что прикажете? — возясь с галстуком, машинально спросил странных гостей мистер Давид. — К сожалению, я спешу на заседание и могу вам посвятить не больше десяти минут.
Сутуловатый человек с седой бородой, в неуклюжей потертой тужурке сказал что-то на еврейском языке плотному господину в американских очках.
Мистер Давид Лингслей с любопытством пригляделся к патриархальному лицу, к тонким семитским чертам человека в тужурке.
Плотный господин в очках, по-видимому исполнявший роль переводчика, передал на приличном английском языке:
— Дело наше недолгое. Будьте только любезны сесть и выслушать нас внимательно.
— Слушаю, — сказал мистер Давид, усаживаясь в кресло. Оба пришедшие коротко поговорили о чем-то между собой, после чего господин в очках повторил:
— Дело наше недолгое. Вы можете, конечно, пойти на это дело либо нет — воля ваша. Но прежде, чем приступим к его изложению, вы должны обещать нам, что ни одно слово из нашего разговора не выйдет за пределы этих четырех стен.
— Я не люблю секретов, к тому же с людьми незнакомыми, — ответил сухо мистер Давид. — Если, однако, вам это очень важно, могу дать вам слово джентльмена не передавать нашего разговора никому.
— Именно никому, — подчеркнул господин в очках. — Это для нас крайне важно. Даже вашей подруге, мадемуазель Дюфайель.
Мистер Давид поморщился:
— Я вижу, что вы великолепно осведомлены о моей интимнейшей жизни, — ответил он ледяным тоном. — Все это начинает пахнуть шантажом. Мне не интересно ваше дело, и я полагаю, что лучше всего будет, если вы, не излагая мне его, покинете мою квартиру.
Господин в очках, по-видимому, совершенно не смутился.
— Дело наше простое, и оно должно заинтересовать равным образом вас, как и нас. Мы пришли вас спросить, не хотите ли вы выбраться из Парижа и вернуться в Америку?
Мистер Давид Лингслей посмотрел на говорящего с недоумением:
— Что это значит? Выражайтесь яснее.
— Это значит, что мы можем помочь вам выбраться из Парижа и вернуться в Америку в кратчайший срок, — повторил господин в очках.
Мистер Давид недоверчиво прищурил глаза:
— Каким же образом, разрешите спросить, сможете вы это сделать? Будьте уверены, что все члены нашей концессии испробовали уже для этого все пути, нажали все кнопки, — как видите, безрезультатно.
— Это уже вас не касается, — ответил спокойно господин в очках. — Будьте добры дать нам ответ: да или нет?
— Разумеется, да, — засмеялся слегка неискренне мистер Давид. — Я готов дать вам за это дело любую сумму. Не понимаю только, почему вы обращаетесь с этим предложением исключительно ко мне. Уверяю вас, что сотни джентльменов уплатили бы вам за это, сколько хотите. Или, может быть, речь идет о каком-то новом оптовом предприятии, которое по определенному тарифу перевозит состоятельных людей на другую сторону кордона? Изумительно выгодное предприятие! С закрытыми глазами вхожу в него компаньоном.
— Денег за перевоз мы не берем, — спокойно ответил господин в очках. — Наоборот, мы готовы доплатить вам любую сумму, если бы вы в этом нуждались. Но мы превосходно знаем, что вы в этом не нуждаетесь.
— В таком случае, либо вы — филантропы, либо же вы предлагаете мне эту сделку ради моих прекрасных глаз, так как знать вас я не имею удовольствия.
— Мы не предлагаем вам этой сделки ради ваших прекрасных глаз, — с невозмутимым спокойствием продолжал господин в очках. — Мы предлагаем вам услугу за услугу. Мы вывезем вас за пределы Парижа, вы окажете нам взамен другую услугу.
— Вы меня интригуете, господа. Любопытно послушать. Господин в очках обернулся к седобородому старику в тужурке, и оба они с минуту разговаривали между собой на еврейском языке. Мистер Давид нетерпеливо прислушивался. Через минуту господин в очках придвинул ближе свое кресло к креслу мистера Давида и, наклонясь к нему, отчетливо сказал:
— Мы пришли из еврейского города как делегаты.
— Каким же образом вам удалось проникнуть на территорию концессии? — с недоумением вскрикнул мистер Давид.
— Это дела не касается. Будьте любезны выслушать нас внимательно. Евреи из еврейского города на днях выйдут из Парижа.
— Это каким же способом?
— Способ здесь не важен. Мы купили войска одного сектора. Войска пропустят через кордон еврейское население. Чтобы не обращать на себя внимания, оно дойдет до застав подземельями метрополитена. По ту сторону кордона будут ждать товарные поезда. В пломбированных вагонах, зафрахтованных якобы для амуниционных ящиков, еврейское население уедет в Гавр.
— Замечательно, хотя не совсем правдоподобно. Сколько же людей, если можно знать, насчитывает население еврейского города?
— Уедут, понятно, только люди богатые. Вся беднота останется в Париже. Уедут одни здоровые, отбыв предварительный трехдневный карантин в вагонах. Общим числом надо считать около пятисот человек. Остальные вымерли или вымрут в ближайшие дни. Уехать они должны в самый кратчайший срок. Оставаться в Париже с каждым днем опаснее. Не говоря уже о том, что ежедневно умирает от чумы свыше ста евреев, над еврейским городом нависла другая опасность, заразительнее заразы: еврейская община соприкасается непосредственно с коммуной Бельвиль. Со дня ее образования среди наших бедняков началось заметное брожение. Не дальше, как вчера, весь квартал Репюблик оторвался от еврейского города и присоединился к большевикам. Свыше тысячи купцов были вырезаны чернью, и имущество их разграблено. Все голодранцы еврейского города только о том и помышляют, чтобы последовать этому примеру... Оставаться дольше в Париже нельзя...
— Итак, вы утверждаете, что из оцепленного кордоном Парижа выйдет отряд в пятьсот человек, и никто этого не заметит?
— Так и будет. Все приготовлено и предусмотрено.
— Извините, но это что-то напоминает мне фантастический роман. Допустим, однако, что это правда. Если я хорошо вас понял, вы хотите взять меня с собой, уделить мне место в ваших пломбированных вагонах. Не так ли? Какой же услуги вы требуете от меня взамен?
— Услуги простой и для вас лично нетрудной. Дело именно в том, что пристроить столько евреев где-нибудь поблизости в Европе, не привлекая этим ничьего внимания, было бы физически невозможно. К тому же чума, рано или поздно, переберется, по всей вероятности, через кордон и завладеет всем материком. Евреи не для того убегают из Парижа и тратят на это бегство миллионные суммы, чтобы дожидаться прихода чумы в другом месте. Евреи должны пробраться в место совершенно безопасное, они должны пробраться в Америку.
— Ба! Вам, должно быть, известно, что Америка закрыла все свои гавани, опасаясь занесения в нее чумы, и что ни один пароход не может причалить к ее берегам, не подвергаясь обстрелу.
— Нам это известно так же хорошо, как и вам. Поэтому мы и обращаемся именно к вам. Вы при помощи своих громадных связей похлопочете, и Америка пропустит один пароход.
— Абсурд!
— Подождите. Вы не скажете, конечно, что пароход везет людей из Парижа и вообще из Европы. Известите, что вы прибываете на пароходе из Каира. Все будет указывать на это. Пароход ждет уже в Гавре. Из Гавра, чтобы не обращать на себя внимания, он отчалит ночью с потушенными огнями. По дороге он переменит флаг и название. Не причалит он ни в Нью-Йорке, ни в Филадельфии, а в какой-нибудь маленькой пристани. Причалит, высадит пассажиров и отчалит ночью. Никто не узнает ни о чем. Вы только выхлопочите, благодаря вашим связям, чтобы местные власти на минуту закрыли глаза. Вот и все.
Мистер Давид Лингслей погрузился в глубокое раздумье.
— Вы требуете от меня, господа, — сказал он после долгого молчания, — ни более, ни менее, чтобы я, использовав свои связи, перевез в Америку чуму, так как не подлежит ведь сомнению, что из пятисот человек, покидающих Париж, по крайней мере у нескольких она обнаружится в дороге или после высадки. Отказываюсь.
— Не надо отказываться, не обдумав. Подумайте хорошенько, прежде чем дать нам ответ.
— Я уже подумал. Я не могу взять на себя подобной ответственности. Почему вы избрали именно Америку? Поезжайте в Африку, в Азию.
— Евреям нечего делать в Африке или в Азии. В Америке у каждого еврея — родственники, и Америка наиболее отдалена от Европы. Впрочем, в ваших собственных интересах, чтобы евреи поехали именно в Америку. Если бы они ехали в Африку или в Азию, они не нуждались бы в вашей помощи.
— И не имели бы основания брать меня с собой. Понимаю великолепно. Тем не менее не могу взяться за то, чего вы от меня требуете. Останусь в Париже.
— Вы — самоубийца. Вы хотите умереть, имея возможность спастись.
— Спасение сомнительно, если, убегая в Америку, я привезу в нее вместе с собой чуму. Это не спасение, а только отсрочка.
— Вы пессимист. Где же сказано, что среди евреев, которые уедут, обязательно должен найтись сейчас же какой-нибудь больной? Перед отъездом всех осмотрят врачи. Все отбудут трехдневный карантин. Если бы даже кто-нибудь заболел по дороге, его просто сбросят в море. Допустим даже худшее, что один или два еврея заболеют после высадки, — так ведь это еще не есть эпидемия. От двух евреев не заразится же вся Америка.
— Из пятисот могут заболеть не двое, но двести евреев.
— Зачем же быть таким пессимистом? Всегда надо предполагать, что будет лучше. Подумайте. Мы придем завтра за ответом.
— Я уже подумал и согласиться на ваше предложение не могу.
— Это ваше последнее слово?
— Да. Последнее.
Господин в очках, поговорив со стариком в тужурке, снова обратился к мистеру Давиду:
— Вы — идеалист (мистер Давид улыбнулся про себя с невольной гордостью). Мы думали, что вы человек реальный. Вы обрекаете себя на смерть потому, что боитесь возможности заразить нескольких американцев. Вы не принимаете во внимание, что одновременно спасаете этим несколько сот других достойных людей с капиталами, запертых здесь, в Париже, которых мы согласны забрать с собой в Америку на нашем пароходе. Кстати, если уж вы такой человеколюбец, почему бы вам не пожалеть этих пятисот евреев? Если они не уедут, они тоже все заразятся и перемрут.
— Почему же мне жалеть именно этих пятьсот евреев, а не миллионы остальных жителей Парижа, которые, оставаясь здесь, тоже обречены на гибель?
— Нельзя жалеть всех. Так нельзя было бы жить. Надо жалеть тех, кто ближе.
Мистер Давид Лингслей наморщил брови:
— Почему же вы предполагаете, что именно евреи должны быть мне ближе?
Господин в очках не ответил.
Мистер Давид Лингслей вынул папиросу, закурил и затянулся.
— Кажется, я начинаю понимать первопричину вашего визита. Собирая относительно меня исчерпывающие сведения, вы, по всей вероятности, узнали, что отец мой был еврей, и подумали, что если я не пойду на сделку, меня можно будет взять сентиментами. «А идиш харц»57, — как вы говорите между собой. Я должен вас разочаровать. Я воспитан в Америке, в Америке же я добился богатства. Я — американец. Еврейству я ничем не обязан, и у нас нет никаких точек соприкосновения. Наши линии, которые в прошлом поколении, быть может, еще пересекались, разошлись бесповоротно. Вопрос происхождения — это вопрос исключительно метрики. Еврейство не имеет оснований ожидать от меня чего-либо.
Господин в очках торопливо возразил:
— Кто же говорит о происхождении? Позволю себе вам сказать: вы поступаете необдуманно. Что когда-нибудь сможет заразиться и умереть несколько американцев, — это ведь только возможно, а вот что, оставаясь здесь, через пять-шесть дней умрете вы сами, — это несомненно. Разве это можно назвать логическим рассуждением? А что, если из этих пятисот евреев не заболеет ни один? Ведь есть же такая возможность; а тем самым не заразится ни один американец. А вы, вместо того чтобы испробовать и эту возможность, предпочитаете примириться с тем, что через неделю, когда вы были бы у себя в Америке, в кругу семьи и друзей, вдали от зараженной Европы, вы будете лежать здесь, даже не в земле, а так где-то простой кучкой пепла, ибо в загробную жизнь вы ведь не верите. А что таков именно будет ваш конец здесь, в этом вы надеюсь, не сомневаетесь.
Мистер Давид Лингслей с шумом отодвинул кресло.
— Разговор наш бесполезен. Извините меня, я не могу больше терять времени, я опоздал уже на заседание.
Оба посетителя встали и торопливо направились к выходу. На пороге господин в очках остановился и сказал, с доброй улыбкой:
— Дело не к спеху. Вы сейчас торопитесь. Мы не будем отнимать у вас времени. Вы подумаете, рассудите еще сами. Завтра мы зайдем за ответом.
Мистер Давид Лингслей хотел было резко заявить этим людям, что им незачем трудиться, что решение его непоколебимо, но людей не было уже в комнате. Мистер Давид смял в пальцах папиросу, ощупал карман, заметил, что забыл часы; вернулся в спальню, с нервным отвращением сунул в жилетный карман покоившиеся на столике часы, машинально опустил в карман брюк лежавшую в ящике маленькую стальную вещицу и, надвинув на лоб шляпу, быстро сбежал по лестнице. На повороте он наткнулся на двух санитаров, сносивших сверху черные прикрытые носилки. Мистер Давид поспешно посторонился и быстрым шагом направился в «Америкен-экспресс».
 


56   Музей восковых фигур в Париже. 
57   Музей восковых фигур в Париже.
 

* * *

У входа в «Америкен-экспресс» мистера Давида дожидался уже бой, который поднял его на лифте на второй этаж (секретное заседание, кабинет № 7).
В кабинете, сквозь голубоватый туман сигарного дыма, мистер Давид не сразу разглядел своих пятерых коллег-американцев, покоившихся в уютных объятиях клубных кресел. Его удивило отсутствие коллег-англичан.
Мистер Давид уселся в предназначенное для него кресло и, взяв из услужливо подвинутого ему ящика толстую сигару, погрузился в вопросительное молчание.
Из клубов глубокого дыма, как под бархатную сурдинку, до него донесся гортанный, полный достоинства голос мистера Рамзая Марлингтона:
— Я думаю, что, раз мы все в сборе и всем нам хорошо известна цель сегодняшнего заседания, мы можем, не теряя времени, приступить сразу к обсуждению подробностей. Мне хотелось бы, однако, раньше услышать мнение по этому поводу моего высокоуважаемого коллеги Давида Лингслея, так как оно послужит нам основой для дальнейших обсуждений.
— Извините, господа, — медленно сказав из глубины своего кресла мистер Давид, — бархатно-голубая асмосфера комнаты действовала на него усыпляюще: — Я должен, однако, признаться, что мне ничего не сообщили относительно повестки нашего сегодняшнего заседания, и, прежде чем выразить свое мнение, мне необходимо с ней ознакомиться.
Все головы, утопавшие в креслах, повернулись одновременно в его сторону.
— Неужели? — сказал с расстановкой мистер Марлингтон, и в голосе его прозвучало удивление. — Разве вас сегодня не посетила делегация еврейского города?
Кресло мистера Давида Лингслея испустило сдавленный крик истязаемых пружин.
Невидимый среди облаков окутывающего его дыма, как плотная, пятипудовая пифия, мистер Марлингтон продолжал:
— Как мы только что установили, каждого из нас пятерых в одно и то же время, то есть приблизительно около девяти часов утра, посетили два делегата от еврейского города с одним и тем же предложением. Эти делегаты сообщили нам, что одна из делегаций направилась к вам как к лицу, имеющему в этом деле голос, в некоторой степени решающий. Разве вы не приняли ее?
Прихотливые полосы дыма повисли над креслами пятью вопросительными знаками.
Из кресла мистера Давида раздался спокойный голос:
— Действительно, у меня была такая делегация. Однако мне не сообщили, что предложение, сделанное мне, делается одновременно всем американским членам правительства нашей концессии. Поэтому я понял его как предложение индивидуальное и не ожидал, что сегодняшнее заседание будет посвящено именно этому вопросу.
— Великолепно, — промычал из своего кресла мистер Марлингтон. — Теперь, когда мы уже установили фактическое положение вещей, не могли бы мы узнать, я и мои коллеги, какого рода ответ дали вы еврейской делегации?
— Пожалуйста, — сказал спокойно мистер Давид. — Я ответил ей отказом.
Теперь в свою очередь все пять кресел испустили невнятное восклицание. Водворилась тишина.
Из одного кресла раздался добродушный хохот.
— Коллега изволит острить. Хе-хе-хе! Великолепная шутка.
— Вы ошибаетесь, коллега, — ответил сухо мистер Давид. — Мне не до острот. Я не знаю, известны ли вам все условия, выдвинутые евреями за предлагаемую нам услугу. Еврейские делегаты заявили мне, что они согласны взять нас с собой с условием, что Америка пропустит пятьсот евреев, бежавших вместе с нами из зачумленного Парижа, или же, другими словами, что она согласится впустить к себе чуму. Я не счел возможным брать на себя подобную ответственность.
— Конечно, — отозвался после некоторой паузы мистер Марлингтон, — ввоз в Америку пятисот евреев, — что и говорить, — отрицательная сторона этого предложения. Трудно, однако, ставить на этот счет какие-либо условия. Не надо забывать, что ведь в сущности все же не мы забираем с собой евреев в Америку, а они — нас. Всем нам превосходно известно, что все наши попытки пробраться за кордон кончались неизменной неудачей. Отклонить представляющуюся оказию было бы безумием. К тому же с момента, как только нам удастся выбраться за пределы кордона, роли наши заметно меняются. По прибытии в Америку нет ничего проще, как под предлогом какого-нибудь врачебного осмотра не дать евреям высадиться на берег и не пустить их вообще в Америку. В ту минуту, когда мы будем уже на берегу, мы, понятно, поступим так, как это покажется нам нужным и полезным для блага нашего любимого отечества. Не так ли, господа?
Головы в креслах молчаливо склонились в знак одобрения. Мистер Марлингтон продолжал в промежутках между двумя клубами благоухающего дыма:
— Желая избежать ненужной огласки, исходя из принципа, что дело касается исключительно нас, американцев, мы решили не посвящать в него наших английских коллег, которых, как видите, мы не пригласили на сегодняшнее заседание. Пусть уж они сами постараются как-нибудь выбраться собственными силами к себе на родину. Им, кстати, гораздо ближе, да и не по дороге с нами. Я, признаюсь откровенно, не вижу смысла в том, чтобы мы вывозили отсюда, так сказать, на своей спине людей, которые за последние десятки лет неизменно подставляют нам ножку в наших мировых операциях. Ссылки на родство рас довольно неубедительны и абстрактны. Я полагаю, что являюсь выразителем мнения всех моих коллег, предлагая разрешить этот вопрос по старому принципу: Америка для американцев.
Джентльмены в молчании склонили головы. Мистер Марлингтон конфиденциально перегнулся в сторону кресла мистера Давида Лингслея.
— Я вижу, что на этот счет между нами нет разногласий. Дело почти исключительно в наших руках, мистер Лингслей. Весь военный флот Соединенных Штатов — у вас в кармане. Стоит вам послать маленькую телеграмму, чтобы крейсеры, стерегущие наши побережья на данном отрезке, уехали на день куда-нибудь на маневры. Дав еврейской делегации слишком торопливый ответ, вы не взвесили всех сторон вопроса. Все мы здесь горячие американские патриоты. Мало, однако, одного чувства патриотизма, — нужен разумный патриотизм. Наше возвращение в Америку принесет несомненно нашей любимой родине огромные выгоды, содействуя ее промышленному расцвету, в то время как наша бессмысленная смерть здесь была бы сопряжена для нее с неисчислимыми потерями. Понятно, что при выборе наших соотечественников, которых мы вывезем из Парижа, чтобы вернуть их Америке, мы будем руководствоваться не количественным, а качественным признаком. Вместе с нами отбудут исключительно люди, имущество которых ставит их в первый ряд граждан нашей великой родины, мощными столпами социального порядка которой они являются. Мой секретарь приготовит к вечеру соответствующий список. Я считаю, что откладывать это дело не следует ни в коем случае и что вы должны по возможности скорее известить правительство еврейского города о своем согласии.
Мистер Давид Лингслей отложил сигару и поднялся.
— Дайте мне, господа, двадцать четыре часа на размышление. Завтра утром, обдумав вопрос обстоятельно, я по телефону дам вам ответ. Дело слишком серьезное, чтобы можно было решать его с места в карьер.
Все пять джентльменов грузно поднялись со своих кресел. Мистер Давид распрощался и поторопился к выходу.
— А что касается этих пятисот евреев и их въезда в Америку, — дунул ему вслед вместе с облаком голубого дыма мистер Рамзай Марлингтон, — так об этом, пожалуйста, не беспокойтесь. Это пустяки, которые мы легко сможем разрешить на месте. Предоставьте это дело мне...
Впрочем, мистер Давид расслышал лишь половину последней фразы. Вторую отрезали задвинутые с шумом дверцы лифта.
После его ухода джентльмены обменялись значительными взглядами.
— Интересно знать, какого рода комбинацию преследует наш глубокоуважаемый коллега Лингслей, — бросило вскользь одно из кресел.
— И во сколько она нам обойдется, — прибавило другое.
— Не условился ли он с евреями уехать один, оставив нас всех в Париже? Вы заметили его смущение, когда он узнал, что у всех нас были делегаты еврейского города?
— Да, по-моему, за Лингслеем необходимо старательно последить. Несомненно здесь что-то кроется. Сам Лингслей по происхождению — еврей. Было бы крайне глупо, если б вдруг оказалось, что мы остались в дураках и прозевали такую исключительную возможность.
— Не беспокойтесь, господа, — раздался из угла спокойный голос мистера Рамзая Марлингтона. — Благодаря тому, что мистер Давид и я давно работаем в смежных областях промышленности, мой сыщик, по обыкновению, не отступает от него ни на шаг. О каждом его поступке мы будем в точности осведомлены и в нужный момент всегда сможем вмешаться в дело. А покамест будем готовиться к отъезду, чтобы не быть захваченными врасплох.
К сожалению, этого интересного разговора мистер Давид уже не слышал. Он был на улице и, отыскав в веренице ожидавших вдоль тротуара автомобилей свой ролльс-ройс, погружаясь в мягкие подушки, привычно буркнул.
— Елисейские поля!..
В эту минуту он увидел обернувшееся к нему незнакомое лицо шофера.
Мистер Давид Лингслей подумал, что ошибся автомобилем, посмотрел на свои вензеля, вышитые на подушках, хотел было спросить, но не спросил. Как солист сумасшедшего ревю, он привык уже к постоянной смене ролей, которую среди запуганного ансамбля артистов производила ежедневно истерическая режиссерша — смерть. Сухим, металлическим голосом повторил точный адрес. Автомобиль тронулся.
Предвечерняя жара, как скульптор, торопящийся снять посмертную маску со слишком медленно умирающего больного, облепила лицо мистера Давида душным гипсом. Мистер Давид подумал о мягких шелковых подушках, холодных и пушистых, в которые можно погрузиться, как в полусон...
Замечтавшись, он полузакрыл глаза. Когда же он открыл их, заметил, что автомобиль уже стоит перед хорошо знакомым особняком. Окна в особняке были закрыты ставнями.
«Спит...» — нежно подумал мистер Давид и улыбнулся своей мысли.
Два раза, долгим звонком, позвонил он у подъезда. Протекла длительная минута. Никто не отворял. Мистер Давид позвонил опять. Внутри царила тишина. Неужели нет никого из прислуги? Мистер Давид нетерпеливо нажал кнопку. Звонок задребезжал тревожным сигналом. Опять молчание.
Из ворот соседнего особняка показалась голова пожилого, седеющего человека. Раздражительная, злая голова. Голова отчетливо сказала на ломаном английском языке:
— Нет никого. Мадам умерла сегодня около полудня. Забрали уже в крематорий. А прислуги нет. Разбежалась.
Мистер Давид Лингслей застыл, не отрывая руки от кнопки звонка. Стоял так, должно быть, долго, так как первой вещью, которая опять бросилась ему в глаза, было удивленное, вопросительное, как будто слегка насмешливое лицо незнакомого шофера.
Мистер Давид тяжелым шагом сошел со ступенек и грузно опустился на сиденье. Обернувшись к нему, шофер не переставал смотреть вопросительно.
— Поезжайте так... немного... вперед... — медленно произнес мистер Давид.
Шофер почтительно склонился. Машина тронулась.
 

* * *

Когда поздно вечером машина мистера Давида Лингслея остановилась у подъезда Гранд-Отеля, в нижнем этаже, в кафе Де-ля-Пэ, визжал уже джаз, и обреченные на смерть джентльмены с вытаращенными глазами, как гигантские комары, облепили круглые столики, сося сквозь трубки соломинок красную кровь коктейлей.
Очутившись один в своей комнате, мистер Давид машинально завел часы, положил их на ночной столик и медленно начал раздеваться. Прикосновение холодных простынь сквозь тонкий шелк пижамы вывело из оцепенения сознание крепкого, правильно действующего тела, и сознание это, как включенная машина, покатилось по своей старой, обычной линии.
Сорокалетний мужчина под складками одеяла впервые ясно отдал себе отчет в том, что прошлой ночью он целовал, сжимал и брал женщину, которая сегодня умерла от чумы.
Мысль была так остра и холодна, что мужчина ощутил легкий холодок вдоль позвоночника.
Где-то, на поверхности, залгавшееся социальное «я» мужчины, известное под кличкой «мистер Давид Лингслей», как этикетка на бутылке, содержащей химический раствор, — даже не стекло, а приклеенная к стеклу бумажка с определенным количеством условных знаков, — попыталось возмутиться, умерла любовница, единственная, незаменимая и прочее. Понятно было бы отчаяние, крик, безнадежность, но не грубый эгоизм — тревога: заразился! Умру! Но этикетка, как этикетка, не имеет и не может иметь влияния на химический состав содержимого бутылки (иногда невнимательный химик перепутает этикетки) — и тело сорокалетнего мужчины, нисколько не стыдясь этого, продолжало свою мысль по праву собственной непоколебимой логики.
И сейчас же за первую мысль зацепилась следующая:
«Итак, я заразился. Чума уже во мне. Самое позднее завтра умру. Может, даже сегодня ночью».
Сорокалетний господин быстрым движением поднялся на кровати. Мысль была так проста, так неопровержима в своей безупречной логичности, так прозрачна и полна кислорода, что по сравнению с ней воздух в комнате показался чистым углеродом, и у сорокалетнего мужчины на мгновение захватило дыхание.
«Любовь», «любовница» — все эти категории, по которым некий мистер Давид Лингслей классифицировал некогда степени своих впечатлений, отпали вдруг, непонятные, как слова иностранного языка. Осталась чужая, зараженная, мертвая женщина, — не женщина — килограмм пепла, — живущая в настоящую минуту лишь в нем, в бациллах своей заразы, пробирающихся сейчас, вот в это мгновение, в его кровь.
Сорокалетний мужчина дернул рукой выключатель и осветил комнату. Стоявший напротив зеркальный шкаф искривился навстречу ему гримасой бледного, знакомого лица.
«Неужели уже нет спасения? Действительно ли нет уже спасения? Давай подумаем спокойно... — рассуждало тело сорокалетнего мужчины. — Бывали ведь случаи, когда даже люди, заразившиеся сифилисом, приняв решительные меры непосредственно после сношения, препятствовали этим распространению болезни».
«Поздно», — пытался возразить мозг.
«Нет, может быть, как раз еще не поздно. Не прошло ведь еще и двадцати четырех часов. Если поторопиться...»
Впрочем, тело, как тело, отвлеченному рассуждению предпочитало язык конкретных действий. Сорокалетний мужчина босиком спрыгнул с кровати на пол, с суеверным отвращением скинул, или, скорее, сорвал, с себя пижаму и нагишом побежал к туалетному столику. Из расставленных на нем флаконов рука сорокалетнего мужчины выхватила банку с сулемой и, приготовив под краном крепкий красноватый раствор, стала обливать им и натирать до красноты косматое, покрытое гусиной кожей тело, начиная с половых органов, кончая лицом и ушными раковинами.
Когда потребность непосредственного действия оказалась удовлетворенной и энергия упала, как раскрутившийся волчок, мистер Давид Лингслей смог на минуту взять слово и, взглянув через глаза сорокалетнего мужчины на отражающееся в зеркале покрасневшее косматое тело, высказал мнение:
— Я смешон.
Это было, однако, замечание несмелое, и оно осталось где-то в стороне, точно совершенно не касаясь сорокалетнего господина. В своей непривычной наготе он вдруг почувствовал дрожь холода; обходя бесцельно валявшуюся на ковре пижаму, он направился к шкафу, откуда достал свежий халат и окутал им свои прелести.
С минуту сорокалетний господин обдумывал, не лечь ли ему обратно в кровать, потом подоспела мысль: переменить белье. Хотел было позвать боя, но в этот момент вмещался мистер Давид Лингслей, который стыдился встретиться в неурочное время с глазу на глаз с боем, и сорокалетний мужчина уступил, уселся глубоко с ногами в кресло, решая переждать так до утра.
Усевшись, сорокалетний господин стал внимательно ощупывать живот, нажимая его до боли, так же как и железы под мышками. Осмотр, однако, не принес никаких положительных результатов, и сорокалетнему господину оставалось только ждать.
Тогда сквозь окошко ожидания попытался выглянуть снова мистер Давид Лингслей, который наскоро сформулировал свою мысль:
«Я трус. Боюсь смерти. Какой абсурд! Ведь, живя среди зачумленных, я знаю великолепно, что в любой день могу умереть».
Однако то, о чем знал великолепно мистер Давид Лингслей, совершенно, по-видимому, не касалось сорокалетнего господина, который, все больше ежась в своем кресле, упорно не принимал этого к сведению.
«Умру, я должен умереть, — старался убедить сорокалетнего господина мистер Давид Лингслей. — Что же тут удивительного? Вот был я, и вот меня не будет».
Сорокалетний господин, однако, никоим образом не мог вообразить себе этого простого факта и лишь больше ежился в своем кресле. Мистер Давид Лингслей испугался, чувствуя, что сорокалетний господин хочет кричать.
«Нельзя, услышат, прибежит прислуга, стыдно!» — лихорадочно уговаривал он.
Но сорокалетнему господину было в этот момент не до прислуги. Сорокалетний господин чувствовал что-то черное, склизкое, облепляющее уже все его члены, и рычал протяжно, как зверь, пока мистер Давид Лингслей не заткнул ему рот рукой.
«Услышат!»
Минуту мистер Давид Лингслей прислушивался. Однако не было слышно ничего. Тогда только он вспомнил: во всем этаже больше никого нет.
«Тише, тише!» — ласково успокаивал он сорокалетнего господина.
Сорокалетнему господину, голому, в одном парчовом халате, было холодно, и он дрожал всем телом.
Пользуясь его минутной апатией, мистер Давид Лингслей попробовал рассуждать дальше.
Как опытный делец, он привык, раньше чем приступить к ликвидации какого бы то ни было предприятия, составлять баланс его пассивов и активов. И теперь с высоты бархатного кресла, словно с возвышения, мистер Давид Лингслей попробовал оглянуться назад на прожитую жизнь и подвести в общих чертах ее итоги. Оглянувшись, он увидел необозримые массы цифр, стекающихся к нему со всех сторон плотной все смывающей лавиной, точно серые миллиардные стада крыс, окруживших его кресло, и в невольном страхе он подобрал под себя свои босые трясущиеся ноги.
В сером море цифр единственным зеленым островком цвела любовь последних недель, и мистер Давид Лингслей, как тонущий, хватающийся за доску, попытался стать твердой ногой и утвердиться в этих маленьких пределах. Но тут схватил его за руку сорокалетний господин, который ненавидел мертвую, зачумленную женщину и опасался поставить ногу на ее наследство.
Жизнь оказалась предприятием убыточным, и мистер Давид Лингслей чувствовал, что он без сожаления закрывает ее торговую книгу. Стоило ли ему двадцать долгих лет, днем и ночью, как каторжнику, вертеть тяжелые жернова миллионов, обильно смазывая их липким красным маслом, чтобы в момент подведения баланса убедиться, что в трудолюбиво сооружаемых амбарах вместо муки миллионами расплодились крысы цифр, чудовищная, несметная армия, вечно голодная и алчная, точащая уже зубы на него самого, — на него, который мнил их своим орудием, средством, а внезапно оказался сам лишь средством для какой-то неведомой цели.
И мистер Давид Лингслей, как на экзамене, прямо, без запинки, ответил: «Нет, не стоило».
«Итак, я умру, и от меня не останется ни следа».
Сформулированная таким образом мысль показалась неудобоваримой даже для мистера Давида Лингслея и упорной икотой вернулась обратно к горлу.
«Сейчас... Разберемся хладнокровно: умирают писатели, мыслители, артисты. Остаются навсегда жить в своем творческом материале. Что же было моим материалом?»
И мистер Давид Лингслей ответил:
«Деньги, имущество».
Неблагодарный, безыменный материал. Имущество поделят наследники. Не останется ничего, даже фамилии. Фамилию старательно вычеркнут из текущих счетов всех банков материка. Что же останется? Тупая ненависть нескольких миллионов рабочих, среди которых он до сих пор жил страшной легендой? Даже оттуда выскребут его фамилию, заменят ее новой. Через пять лет от него не останется ни следа.
Мистер Давид Лннгелей в первый раз понял то, что он называл всегда добродетельным психозом стареющих миллионеров, всех этих Карнеджи и Рокфеллеров, завещающих миллионные суммы на благотворительные цели, основывающих миллионные фонды своего имени. Вдруг почувствовал и понял кричащий в них старческий страх перед небытием, судорожное усилие остаться в чем-либо, прилепиться к чему бы то ни было хотя бы буквами собственной фамилии. В первый раз пожалел, оправдал снисходительной улыбкой. Бедные! Финансируя чужую идею, они обманывают себя, воображают, что закрепляют себя в ней, прицепив к ней свою визитную карточку, так же мало имеющую общего с их личностью, как номер их чековой книжки, который они могли бы отпечатать на ней с равным успехом.
Здесь обеспокоился даже сорокалетний господин, почувствовав ускользающую из-под ног почву, и судорожными пальцами стал хватать воздух.
Сорокалетний господин был не в силах соперничать с логическими выводами мистера Давида Лингслея; глухим звериным инстинктом он стал искать чего-либо, за что можно было б зацепиться, как моллюск, чувствующий приближающуюся волну, которая его смоет, судорожно ищет выступа, шероховатости скалы, чтобы к ней присосаться на время опасности.
Бродя ощупью в пустоте сознания, сорокалетний господин наткнулся вдруг на знакомое, притаившееся там лицо и внезапно съежился...
Мистер Давид Лингслей был человеком бездетным. Эта маленькая печаль постоянно точила его, как червяк, хотя он не сознавался в ней даже перед самим собой. Уверившись на тридцать шестом году жизни, что детей у него не будет, мистер Давид Лингслей впервые подумал о родственниках. У него когда-то был брат, который, как он в свое время узнал, умер с голоду в какой-то норе в предместье Лондона. На такого человека, лишенного всяких семейных чувств, как мистер Давид, известие это не произвело ни малейшего впечатления. Докучало немножко сознание вины (когда-то в отцовском завещании пришлось сделать маленькую поправку...). Подумав о родственниках, мистер Давид вспомнил, что после неудачника-брата осталось какое-то потомство, и решил его отыскать. После долгих поисков он разузнал, что из целого потомства остался в живых лишь двадцатилетний юноша, по имени Арчибальд Лингслей, зарабатывающий сам себе на жизнь в Лондоне.
Приказав переслать ему пароходный билет первого класса и несколько тысяч долларов на ликвидацию дел в Европе, мистер Давид в коротком письме предложил племяннику переехать учиться в Нью-Йорк.
Приехал тощий высокий мужчина, с добрыми карими глазами, с прядями светлых шелковистых волос на умном широком лбу, с лицом худым и болезненным, изрубцованным прорехами преждевременных морщин. Поселился он в левом флигеле дворца.
Мистеру Давиду понравилось широкое открытое лицо племянника, и он решил, откормив его, сделать его своей правой рукой. Сразу, однако, пошла канитель. Племянник оказался коммунистом и, не распаковав еще как следует жиденького чемоданчика, принялся за агитацию на заводах у дяди. Мистер Давид принимал тревожные доклады на этот счет от подчиненных директоров со снисходительной улыбкой.
Желая положить конец юношеским сумасбродствам племянника, он назначил его генеральным секретарем одного из своих предприятий, в длинной, ласковой и задушевной беседе дав ему понять, что выбрал его себе в компаньоны и наследники.
Племянник службу принял, но агитации не прекратил. Кончилось тем, что взбаламученные рабочие в одно прекрасное утро завладели заводом и объявили его собственностью заводского комитета. Пришлось прибегнуть к помощи полиции и с трудом восстановить порядок, убрав зачинщиков.
После бурного разговора между дядей и племянником дело дошло до окончательного разрыва.
С тех пор мистер Давид Лингслей не хотел больше слышать о неблагодарном племяннике, которого и след простыл.
Вплоть до одного весеннего дня. К этому времени из-за увольнения нескольких главарей на четырнадцати фабриках мистера Давида Лингслея вспыхнула забастовка. По приказу мистера Давида управление объявило заводы закрытыми, рассчитав всех рабочих. Уволенные рабочие попытались овладеть фабриками силой. Управление вызвало воинские части. Силой вытесненная из заводских строений толпа организовалась в шествие и боковыми улицами со всех сторон хлынула к дворцу мистера Давида Лингслея. Зазвенели стекла.
Выведенный из себя мистер Давид позвонил в полицию за подкреплением. Полицейский комиссар, состоявший у него на жалованье, услужливо спросил по телефону, желает ли он, чтобы полиция пустила в ход оружие. Мистер Давид лаконически брякнул:
— Считаю, что пора покончить с этой смутой. Ваши слезоточивые бомбы не производят никакого впечатления. Толпа привыкла к холостым патронам и не обращает на них ни малейшего внимания. Два настоящих залпа рассеют демонстрантов и отобьют у них охоту на будущее время. Впрочем, это уже ваше дело.
Комиссар не обманул питаемого к нему доверия. Мистер Давид имел возможность видеть лично из-за занавески, как из боковой улицы вдруг показался отряд полиции, как грянул залп, и толпа в смятении обратилась в бегство. Через пять минут площадь опустела, если не считать нескольких человек, оставшихся неподвижно лежать на асфальте.
Минуту спустя в кабинет мистера Давида лично явился полицейский комиссар. Видимо смущенный, он мял безукоризненно белые перчатки. Мистер Давид сначала не мог понять причины его визита.
— Ваш племянник... — бормотал комиссар. — В первом ряду... Нельзя было предвидеть...
— Убит? — сухо спросил мистер Давид.
— Да... — выкашлял несколько ободренный его тоном комиссар. — Прикажете перенести его сюда?
— Нет, что вы! — удивился мистер Давид. — Хотя, впрочем... вы правы... Прикажите перенести убитого в его комнату, в левом флигеле.
Поздно вечером, в первый раз за весь год, мистер Давид появился на пороге комнаты племянника. Племянник лежал на тахте, закинув голову, и из уголков рта двумя тоненькими струйками стекала кровь на дорогой ковер.
Мистер Давид Лингслей видел с этих пор много лиц, живых и мертвых, но это одно, неестественно увеличенное, осталось навсегда висеть на завешанной всякой мишурой стене его памяти.
Он способен был понять все: рабочие волнуются, идут грудью навстречу залпам полиции. Не видел в этом никакого геройства. Просто нищие завидуют богатым. Какое уж тут геройство? Увеличить заработки — и вернутся послушно на работу. Не ненавидел их даже — просто презирал.
Но здесь обрывались все логические предпосылки. Племянник мистера Давида Лингслея, будущий наследник тридцати фабрик, ведущий на разграбление предназначенных для него в будущем богатств оборванную, хищную толпу...
Это не могло никак уместиться в голове мистера Давида, и его мысль, привыкшая вращаться во всех социальных широтax, как в своем личном кабинете, ударялась об это лбом, как о неопределенную стену.
Опять широким потоком полились цифры, но не смыли, не стерли никогда бледного лица с прядями светлых волос и двумя струйками крови в страдальческих уголках губ. Племянник Арчи, похороненный на кладбище в родовом склепе Лингслеев, явно издевался над дорогими мраморными плитами, продолжая свою прерванную работу. Из толпы осажденных демонстрантов, из телеграммы о новой забастовке, из столбца утренней газеты, извещающей о революции в Китае, — отовсюду глядело на мистера Давида Лингслея бледное лицо с шапкою светлых волос, бодрствующее, вездесущее, неуничтожимое.
Неоднократно, когда мистеру Давиду приходилось пробегать глазами доклад о преувеличенных требованиях рабочих, когда нетерпеливая рука тянулась к телефонной трубке, чтоб проворчать в нее лозунг локаута, — из трубки, как улитка из раковины, вдруг выползало навстречу лицо племянника Арчи, и мистер Давид откладывал трубку, брал опять доклад в руки, шел на уступки.
Бессознательно — где-то глубоко, под устоями «принципов» и «мнений», в маленьком блиндированном сейфе души — племянник Арчи остался навсегда символом бескорыстного идеализма; и беззастенчивый мошенник и грабитель, мистер Давид Лингслей, когда ему изредка случалось сделать какой-либо действительно бескорыстный жест, тайком от самого себя, как еврей — мезузе, касался пальцами дверцы этого сейфа, словно с невольной гордостью ища в нем одобрения.
Так и сегодня, когда седобородый равви Элеазар и плотный господин в американских очках предлагали ему сделку, в безнравственности которой у него не было ни малейших сомнений, мистер Давид Лингслей, готовый было уже на нее пойти, инстинктивно протянул руку в этот потаенный уголок и, неожиданно для самого себя, с катоновской непреклонностью ответил отказом.
И теперь, когда вылущенный из одежды, голый сорокалетний мужчина перед лицом обступающего его небытия судорожным криком рук искал вокруг себя чего-то, к чему можно было бы прилепиться, на чем запечатлеться, закрепить себя навсегда, наперекор очевидности смерти и процессу разложения, руки его наткнулись в пустоте на бледное лицо в шапке светлых волос, и сорокалетний человек вздрогнул, будто коснулся электрического провода.
Да. Племянник Арчи знал этот секрет. Придавленный тяжелыми дорогими плитами склепа Лингелеев в Нью-Йорке, он жил усиленной, неискоренимой жизнью; и на каждом квадратном километре мира, лишь только соберется несколько сот ободранных, гонимых людей, сплоченных общей волей нового лада, он вылетал опять горячей, жизненосной искрой.
И дядя в первый раз в жизни познал всю тяжесть и убожество своего нечеловеческого одиночества и понял, почему не захотел перенять его, вместе с тридцатью фабриками, его легкомысленный, безрассудный племянник.
«Все останется по-прежнему, только меня не будет... — пытался вообразить себе мистер Давид Лингслей. — И зеркало, и комод, и кровать — все, как сейчас. Пройдет эпидемия. Продезинфицируют. Вот и все. На кровати будут спать другие люди, мужчины и женщины, кто знает, может быть, даже знакомые. Все будет отражаться в зеркале. Только я исчезну бесследно. Забавно! А может быть, однако, после смерти от человека что-нибудь остается? Надо бы по крайней мере запомнить хорошенько, как я выглядел».
Мистер Давид Лингслей зажег люстру и посмотрел в зеркало. Но, посмотрев, испугался. Из зеркала смотрел на него сорокалетний мужчина в расстегнутом на голой груди халате, с согнутыми, касающимися подбородка коленями, с взлохмаченными седоватыми волосами и прыгающей челюстью.
— Это не я, это ведь не я, — обомлев, залепетал мистер Давид, ибо никак не мог узнать свои величавые черты в бледном, дряблом лице сорокалетнего мужчины.
Сорокалетний человек с обвисшей, трясущейся челюстью выпрямился во весь рост и заполнил собой зеркало.
Мистер Давид Лингслей вдруг почувствовал, что почва ускользает из-под его ног, что он расплывается, как призрак. В последнем рефлексе самозащиты он схватил стоявшую под рукой банку с сулемой и изо всех сил запустил ею в зеркало...
 

* * *

Когда на следующее утро новый бой ввел в гостиную мистера Лингслея ребе Элеазара бен Цви и плотного господина в американских очках, оба они долгое время ожидали в молчании.
Через двадцать минут на пороге гостиной появился мистер Давид Лингслей. Он был немного бледнее обычного и еще жестче. Смотря куда-то в окно, он сказал матовым голосом:
— Я обдумал за ночь ваше предложение и пришел к заключению, что вчера рассуждал неправильно. В самом деле, почему заранее предрешать, что кто-то должен обязательно заразиться? Будем надеяться, что при тщательном медицинском осмотре и карантине мы оставим чуму в Париже. Сегодня же я пошлю моему секретарю в Нью-Йорк соответствующую шифрованную радиограмму. Полагаю, что не надо дольше дело откладывать и что было бы лучше всего, если бы мы тронулись в путь сегодня же вечером.
Равви Элеазар бен Цви и господин в очках в молчании склонили головы.
 

* * *

Холодный восточный ветер руками ловкого парикмахера завивал поэтическую шевелюру взволнованного ночного моря.
Пароход «Мавритания» шел на всех парах с потушенными огнями. Последние очертания берегов уже давно растворились в тумане. Толпа пассажиров, теснившихся первые часы после отплытия на палубах, медленно расползалась по ящикам классов и кают, зарываясь в мягкие перины сна. В громадном корпусе парохода, точно прицепившиеся к нему два больших светляка, блестели два иллюминатора в ряде окон кают первого класса.
На мягком, пушистом диване одной из кают, свернувшись в клубок, спит старый шамес, и губы сквозь сон повторяют слова недоконченной молитвы.
У стола, в старом полосатом талесе, словно седобородый Нептун в полосатом купальном халате, сидит равви Элеазар бен Цви. Размеренно, в такт колыханию парохода, покачивается тощее туловище ребе Элеазара, а губы его шепчут благодарственную молитву:
— ... Я господь бог твой, который вывел тебя из земли Египетской, из дома рабства...
Медленно слипаются бессонные очи ребе Элеазара, и медленно, в такт молитве, качается в сторону мизрах58 громадный брюхатый корпус парохода.
В угловой, западной каюте, вытянувшись на постели, с папиросой во рту лежит мистер Давид Лингслей, устремив взгляд на дрожащую на потолке тень лампы; переворачивается с боку на бок, закуривает от окурка уже десятую папиросу. Как гамак, колышется комната, маня сон, а сон убегает, точно шарик по покатому полу каюты. Каждое колыхание пола — это миля прочь от Европы, от Парижа, от чумы, от смерти, это миля вглубь, в теплый, косматый, пушистый луг жизни.
На ночном столике тикают безучастные часы: шесть часов с момента отплытия из Европы.
 


58   Мизрах — по-древнееврейски восток.

* * *

На следующий день к вечеру раскаленный утюг солнца начисто разгладил смятые складки волн. Пароход широким полукругом поворачивал на запад, как волшебная игла на кружащейся слева направо гигантской граммофонной пластинке океана.
Все палубы чернели пассажирами.
Наверху несколько сот джентльменов в клетчатых кепи, укутавшись в пледы, пятнали безукоризненную синь безоблачного воздуха клубами сигарного дыма. Джентльмены порезвее развлекались: кто гольфом, кто теннисом, кто просто бриджем. Мягкостопые, гуттаперчевые стюарды59 с подносами в руках благоговейно балансировали между шезлонгами, как канатобежцы по незримым, протянутым над пропастью проволокам, опасаясь уронить не только каплю драгоценной влаги из стакана, но даже малейшее слово или нечаянный вздох.
На палубе первого класса толстые, отъевшиеся господа, перебирая в пальцах коммерческие четки брелоков, любовались морем, полулежа в удобных шезлонгах. Несколько находчивых молодых людей из двух случайных труб, барабана и кухонной посуды составили импровизированный джаз-банд, и под мяукающие звуки модной музыки молодежь развлекалась танцами.
На палубе третьего класса менее влиятельные пассажиры, усевшись на объемистых чемоданах, ловили падающие сверху осколки звуков, открывая от удивления рты, как рыбы, ловящие брошенные им крошки хлеба.
Вдруг в кучке танцующих поднялась невероятная суматоха. Как от внезапного дуновения ветра, палуба опустела; испуганные танцоры отхлынули широким кругом.
В середине круга, на полу, извивался в внезапных судорогах молодой человек в пенсне. По-видимому, падая, он разбил одно стеклышко пенсне, и испуганный близорукий глаз, лишенный прикрытия, растерянно всматривался теперь в убегающих. Молодой человек, словно выброшенная на песок рыба, неуклюже бился короткими плавниками рук.
Неизвестно откуда, из-за угла, появились два человека в белых халатах, с носилками, и, бросив на них трепещущего, как карп, юношу, исчезли за выступом. Второе стеклышко пенсне упало и беспомощно покатилось по палубе.
В одно мгновение на палубе началось сильное смятение. Плотные господа, напирая друг на друга и теряя брелоки, столпились у лестницы, ведущей к каютам. Добрую минуту слышен был только гул голосов и шум захлопываемых дверей. Через пять минут на палубе не осталось ни души.
Тогда с одного из кресел, незаметных в тени кубрика, поднялся седоватый господин в клетчатом спортивном костюме. Медленным спокойным шагом он прошелся по палубе и облокотился о перила.
Седоватый господин закурил папиросу.
Внизу, у бортов, трепетали волны.
 


59   Лакеи на пароходе.

* * *

На следующее утро подул ветер, и подхлестываемое им море заколыхалось тревожно.
На палубе первого класса было пусто, и, как лакеи после бала, сновали по ней лишь упругие, бессонные стюарды.
Около десяти часов утра на палубе показался седоватый господин в клетчатом спортивном костюме.
Он шел неуверенно, пошатываясь не в такт качке парохода. Пройдя несколько шагов, он наткнулся на удобное кресло у борта и грузно опустился в него. Усевшись, седоватый господин вынул из кармана зеркальце в роскошном кожаном футляре и внимательно осмотрел свой язык.
Без определенного выражения на лице он спрятал зеркальце и осторожно оглядел палубу. Палуба была пуста. Убедившись, что никто его не видит, господин в спортивном костюме произвел руками несколько странных движений, как будто делая шведскую гимнастику. Потом, не переставая оглядываться, он быстро пощупал у себя под мышками, как человек в неудачно сшитом костюме.
На палубе появился стюард. Седоватый господин поспешно вынул из кармана книгу и погрузился в чтение. Из его угла развертывался вид на палубу третьего класса, где сбитые в кучу пассажиры, расположившись на своих чемоданах, развертывали провиант и усердно принимались за завтрак.
На палубе, где сидел седоватый господин, стюарды расставляли по местам кресла.
Седоватый господин быстро перелистывал книгу.
Перевалило уже за полдень, когда с нижней палубы до его ушей вдруг донесся говор и шум. Шум был такой внятный, что седоватый господин оторвался от книги и, перегнувшись, посмотрел через перила. Нижняя палуба кишела теперь разворошенным муравейником. В черной гуще людей можно было заметить суетившуюся пару белых халатов. Заслонив, от солнца глаза ладонью, седоватый господин увидел в другом углу нижней палубы два других белых халата. Третья пара белых халатов, неся тяжесть, сходила по лестнице, ведущей к каютам. Внизу стояли стон и вопль.
Седоватый господин погрузился опять в чтение книги. По-видимому, однако, шум рассеял его внимание, так как, минуту спустя, он отложил книгу и, вытянувшись в небрежной позе, закрыл глаза. Долгое время он оставался в этом положении, и могло показаться, что он уснул.
Через некоторое время он вынул из кармана стило и, вырвав из записной книжки листок, написал на нем несколько слов. Потом, поднявшись с кресла, он твердым шагом направился к лестнице, ведущей вниз.
Очутившись в кабинете радиотелеграфа, седоватый господин попросил дежурного телеграфиста переслать в Нью-Йорк срочную коротенькую шифрованную депешу. Телеграфист поклонился почтительно. Застучал аппарат.
Выходя через минуту из радиотелеграфной кабинки, седоватый господин наткнулся в дверях на пожилого плотного господина в американских очках.
— Ах, это вы, господин Лингслей! — обрадовался господин в очках. — Я ищу вас по всей палубе. Через три часа мы будем у цели. Все ли в порядке?
— В полном, — ответил мистер Давид Лингслей. — Я вам показывал ведь телеграмму. Все приготовлено. Для большей уверенности я послал только что моему секретарю еще одну телеграмму.
— Превосходно, — сказал господин в очках.
Мистер Давид Лингслей посмотрел на часы.
— Часа через два мы будем уже на линии броненосцев, охраняющих побережье. Будьте любезны проверить, чтобы все было сделано согласно моим инструкциям. Вы не забыли поднять египетский флаг?
— Все готово согласно вашим указаниям.
— Не исключена возможность, что если на палубе одного из броненосцев находится случайно какой-нибудь непосвященный адмирал, они будут принуждены нас обстреливать. Понятно, холостыми снарядами. Будьте добры предупредить об этом пассажиров, во избежание ненужной паники. Чтобы никто не смел в переполохе спускать спасательные лодки! Командующие сектором, уведомленные обо всем, дадут по нас, в крайнем случае, для виду несколько холостых выстрелов. Ехать мы будем с потушенными огнями. Через пять минут будем уже по ту сторону линии.
— Не предвидится ли возможность какого-либо осложнения? — беспокойно спросил господин в очках.
— Ни в коем случае. Вы видали телеграмму. Все готово до малейших подробностей. Мое присутствие на борту, я полагаю, лучшая тому гарантия. Не думаете же вы, надеюсь, чтобы я сам пошел на риск?
— Конечно. Я спросил просто так, для спокойствия. Вы послали еще одну телеграмму?
— Да, через минуту должен быть ответ.
В эту минуту на палубе появился посыльный.
— Телеграмма мистеру Давиду Лингслею.
Мистер Давид пробежал листок.
— Секретарь телеграфирует, что все предусмотрено, — сказал он, комкая листок в пальцах. — Будьте добры предупредить пассажиров, как я уже говорил, и отдайте последние распоряжения. В момент приезда встретимся на палубе.
Мистер Давид Лингслей медленным шагом поднялся по лестнице на борт.
Смеркалось быстро. В полумраке мистер Давид наткнулся на две белые фигуры, выносившие какую-то тяжесть на носилках. Он торопливо уступил им дорогу, прислонясь к трубе. В темноте щелкнула зажигалка. Поднеся к ней бумажку с полученной телеграммой, мистер Давид медленно зажег ею папиросу. Пламя зажженной бумажки осветило на мгновение лицо — бледное, суровое, почти каменное. Огонь потух. Лицо растворилось во мраке.
 

* * *

В одиннадцать часов на горизонте показались огни первых броненосцев. На борту началось сильное оживление. В темноте тут и там забегали человеческие тени, раздались отголоски приказов. «Мавритания» с потушенными огнями шла на всех парах.
Огни на горизонте приближались с каждой минутой; в темноте можно уже было различить простым глазом черные очертания плавающих зданий. С башни одного из них, как из пульверизатора, брызнул прожектор. Он нервно ощупал море и задержался на корпусе «Мавритании», ослепляя потоком света всех на борту.
В то же мгновение другой прожектор осветил борт с северной стороны. В глухой ночной тишине заунывно, протяжно завизжала сирена, и визг ее, одна за другой, подхватили ее более отдаленные сестры. Напряжение на палубе достигло высшей степени.
От броненосца, стоявшего напротив, со свистом отделился столб огня и снаряд дугой прореял над «Мавританией».
— Стреляют холостыми снарядами, — хихикнул господин в американских очках окружающей его группе плотных джентльменов.
— Не может ли по ошибке между холостых затесаться случайно один настоящий? — беспокойным шепотом спросил господин с черной остренькой бородкой.
— Ни в коем случае, — снисходительно улыбнулся господин в очках. — Где дело идет о мистере Давиде Лингслее, там не может быть ошибки.
«Мавритания» неслась вперед полным ходом. Теперь уж, одновременно с трех сторон, брызнули вверх три столба огня, и грохот выстрелов встряхнул свисающий, как парус, воздух. Где-то у юта раздался крик, потом грохот рушащихся обломков. На борту почувствовалось замешательство. Орудия палили непрерывно. Из середины палубы «Мавритании» вылетел черный столб дыма, подпирая рушащееся небо.
В ту же минуту на освещенной снопами прожекторов палубе «Мавритании» появился старый шамес в развевающемся, расстегнутом халате и побежал с криком, размахивая руками.
— Убит. Ребе Элеазар убит! — ревел обезумевший шамес.
— Мистер Давид Лингслей! Где мистер Давид Лингслей? — кричал господин в американских очках, хватая за грудь всех встречных джентльменов и заглядывая им в лицо. Взрыв досок и дыма отбросил его на перила. Господин в американских очках попробовал встать, но какая-то невидимая громадная гиря придавила его к земле. Наклонился над ним старый взлохмаченный шамес. Господин в очках хотел что-то сказать. Из горла его вылетел глухой хрип. Шамес наклонился ниже.
— Телеграмму... Послал сегодня в Нью-Йорк новую телеграмму... — прохрипел господин в американских очках.
Снаряды падали непрерывно. Размозженный ют «Мавритании» с молниеносной быстротой погружался в воду. Над волнами возвышался лишь бак с высоко водруженным килем.
На баке, торчащем высоко в небо, перекинутый через перила висел мистер Давид Лингслей. Из его руки, оторванной вместе с частью туловища, обильной струей хлестала на палубу кровь.
Мистер Давид Лингслей не ощущал боли. Он чувствовал, как медленно погружался куда-то вниз, но это не была вода, это был скорее мягкий плавный лифт, медленно опускающий его вдоль мелькающих этажей сознания. Мимо него в обратную сторону поднимались другие стеклянные лифты, полные знакомых, полустершихся в памяти лиц. На первом плане он увидел неестественно увеличенное лицо племянника Арчи с добрыми карими глазами, с прядями светлых шелковистых волос на умном широком лбу: племянник Арчи улыбался. Мистер Давид Лингслей попытался отразить эту улыбку странно неподвижными уголками губ. Он с гордостью сознавал, что минуту тому назад выполнил какое-то крайне важное дело, на которое у него всю жизнь не хватало времени и которым племянник Арчи должен был бы быть очень доволен, но никак не мог вспомнить, какое именно. Потом освещенные этажи стали все реже и реже в черном непроницаемом колодце.
Плавный, качающийся лифт мягко скинул его в смерть.
 

X

В холодном зале заседаний института над громадным столом, покрытым зеленым сукном и усыпанным кипами бумаг, в высоком председательском кресле сидел П'ан Тцян-куэй в серых кожаных перчатках и в плотно обмотанном вокруг шеи шарфе (дабы возможно меньшая поверхность кожи непосредственно соприкасалась с поверхностью зачумленного воздуха).
На двух концах стола две машинистки одновременно выстукивали текст двух диктуемых им циркуляров. Настольный телефон, то и дело прерывающий работу острым причитанием звонка, выбрасывал из черного дула трубки рапорты из разных пунктов сеттльмента.
Донесения в общем были неутешительны. Несмотря на исключительные меры, чума распространялась на территории нового сеттльмента медленно, но непрерывно. П'ан Тцян-куэй решил свести с ней счеты по-азиатски.
На второй день существования сеттльмента на стенах домов появился леденящий кровь декрет. Декрет извещал, что так как господствующая ныне форма чумы оказалась на практике неизлечимой и зараженные ею лица, жизнь которых поддерживается искусственно, становятся лишь дальнейшими распространителями заразы, в будущем каждый зараженный будет немедленно расстрелян. Здоровые жители обязаны тотчас же доносить о каждом случае заболевания. Виновные в укрывательстве зараженных подлежат немедленному расстрелу наравне с зараженными.
Сухие телефонные рапорты доносили каждую минуту о новых расстрелах. Чума приняла вызов. На зеленом сукне стола, где вместо карт падали с шелестом подписываемые на лету листки приказов, разыгрывалась азартная партия. Из глубины высокого кресла П'ан Тцян-куэй клал на подаваемые ему очередные декреты зигзаг своей фамилии, будто бросал на стол новый козырь. Партнерша отвечала откуда-то издалека в рупор телефонной трубки цифрой новых расстрелов.
Продиктовав очередные циркуляры, П'ан Тцян-куэй жестом отправил обеих машинисток и остался один в темнеющем зале. Напряженный в неравной бессонной борьбе мозг требовал отдыха. Звонок телефона выкашлял новую цифру расстрелов. П'ан Тцян-куэй со злобой снял трубку и положил на стол. Бессильный рот трубки шипел тихо в пустоту.
П'ан Тцян-куэю вдруг захотелось воздуха. Вот уже три дня он не покидал зала, прикованный к креслу. Нахлобучив шляпу, он запер зал на замок и по широким каменным ступеням быстро сбежал на улицу мимо вытянувшихся в струнку часовых.
На улицах было пусто. По узким тротуарам шмыгали кое-где одинокие желтые прохожие.
Знакомыми улицами добрел П'ан Тцян-куэй до Люксембургского сада, превращенного в государственный крематорий. Откуда-то из глубины его приветствовал глухой треск залпа. П'ан Тцян-куэй поморщился и ускорил шаг.
Странным рикошетом впечатлений ему вдруг пришел на ум профессор, вызвав на его губах редкую улыбку.
В ночь переворота, в силу особого приказа, профессор был арестован и интернирован в одном из особняков Латинского квартала, где он жил до сих пор в строжайшей изоляции.
В особняке была оборудована лаборатория, где под личным руководством профессора двадцать четыре часа в сутки китайские студенты-бактериологи корпели над изобретением спасительной сыворотки, способной побороть смертоносный микроб.
Надо признать, что профессор был верен своему слову, работая круглые сутки до изнеможения. В азартной тяжбе с непобедимой болезнью в нем ожила его жилка ученого; работая сначала неохотно, он с каждой неудачей постепенно сам стал увлекаться борьбой, задавшись целью во что бы то ни стало победить коварную бациллу, задевшую его самолюбие бактериолога и осмелившуюся подвергнуть сомнению самую силу современной науки. Чем дольше длились неудачные опыты, тем сильнее загорался он в своем непреклонном упорстве. Кончилось тем, что он почти перестал спать, не оставляя ни на минуту лаборатории, и с трудом удалось заставлять его принимать еду.
Запертый среди микроскопов, пробирок и реторт, исхудалый и желтый от бессонницы и переутомления, с дико взъерошенной мочалкой бородки, он напоминал средневекового алхимика, поставившего себе целью отыскать заветный философский камень и не отказывающегося от своей затеи, несмотря ни на какие неудачи.
На третий день после переворота П'ан Тцян-куэй лично навестил профессора в его новом жилище, желая узнать, не нуждается ли он в чем-нибудь. Профессор лихорадочно переставлял какие-то пробирки и возился с микроскопом.
— Я обязуюсь умертвить эту проклятую бациллу, — сказал он, потряхивая у света какой-то пробиркой, — но обещайте мне, что изобретенную мною сыворотку вы не используете исключительно для вашего желтого населения, сделаете ее достоянием и белых кварталов города. Я отнюдь не намерен спасать от смерти азиатов, предоставляя моих соплеменников собственной участи.
— На этот счет могу вас успокоить, — ответил с улыбкой П'ан Тцян-куэй. — Ваша сыворотка в день ее изобретения станет достоянием, правда, не всех белых кварталов, но зато несомненно самого людного из них: рабочего квартала Бельвиль. Кстати, если вы не знаете последних новостей, я могу вас уведомить, что рабочие кварталы Бельвиль и Менильмонтан обладают уже в настоящее время лабораториями не хуже наших, в них ваши коллеги по науке трудятся над ликвидацией упорного микроба. Я подумал, что вам небезынтересно быть в курсе их работ и обмениваться с ними своими личными наблюдениями. Мне удалось, — признаюсь, не без труда, — завязать с ними телефонное сообщение. Для этого необходимо было не более и не менее как соединиться проводами через все отделяющие нас от них кварталы, а это при настоящем раздроблении Парижа на обособленные государства — вещь далеко не легкая. Мы ухитрились использовать для этой цели тоннели метро. Сегодня вечером для вас поставят аппарат, который соединит вас непосредственно с лабораторией коммуны Бельвиль.
Профессор восторженно засуетился.
— Что вы говорите! Это изумительно придумано! Конечно, это громадное облегчение. Если у них есть хорошо оборудованная лаборатория, можно будет одновременно проделывать ряд опытов. Это несомненно ускорит результат моих исканий.
— Нет ли у вас еще какого-нибудь желания?
— Да. Велите убрать из лаборатории радио. Ассистенты могут послушать известия, если они их интересуют, где-нибудь в другом зале. А мне сейчас не до известий. Мешает работать.
— Ваше желание будет удовлетворено.
Они расстались, обменявшись крепким рукопожатием, словно два добрых старых друга.
Спускаясь по лестнице к выходу, П'ан столкнулся внезапно с одним из ассистентов, маленьким пухлощеким японцем. В свое время были они коллегами по Сорбонне. Маленький японец-чистюлька по тщательности своего туалета напоминал всегда П'ану старательно обтертую от пыли безделушку.
Японец, казалось, поджидал его здесь специально. П'ан Тцян-куэя поразили строгая бледность его лица и решительность, с которой тот загородил ему дорогу.
— Что случилось? Вы хотели мне что-нибудь сказать?
— Осмеливаюсь обратиться к вам с большой просьбой, с громадной просьбой... — произнес вполголоса японец узкими, как-то странно, не в лад словам, подпрыгивающими губами, и губы эти затрепетали, упали, приникли к костлявой огрубевшей руке П'ан Тцян-куэя.
П'ан Тцян-куэй от неожиданности выдернул руку.
— Вы с ума сошли! В чем дело?
— Осмеливаюсь обратиться к вам с большой, с громадной просьбой... — повторил ассистент, быстро пережевывая слова и отрезывая каждое белыми, торчащими наружу зубами. — Я здесь нахожусь в абсолютной изоляции. Мне нельзя встречаться ни с кем. Сегодня мне позвонили из города... Жена захворала... Боли... Быть может, вовсе не чума. Даже, наверное, не чума. Должно быть, съела что-нибудь несвежее... Соседи донесли... За ней приехали и увезли ее в барак. Сегодня вечером, в восемь часов, она будет расстреляна. Вы понимаете, сегодня вечером. Если б переждать хоть до завтра... Производятся опыты над новой сывороткой. Завтра будут результаты. Все указывает на то, что результат будет положительный. Вы понимаете, нельзя же ее при таких обстоятельствах убивать сегодня. К тому же возможно, что это вовсе не чума. Первые симптомы бывают ошибочны. Быть может, что-нибудь просто желудочное, необходимо переждать, убедиться. Изолировать по крайней мере на несколько дней. Ведь в изоляции она не будет представлять ни для кого опасности. Надо только задержать выполнение казни. Ваш приказ по телефону... Понимаете, коллега?.. Зовут ее...
П'ан Тцян-куэй смотрел на ассистента с удивлением и любопытством.
— Не понимаю вас, товарищ. Или, вернее, начинаю вас, кажется, понимать, — сказал он резким, полным презрения голосом. — Если я не ошибаюсь, — дело в протекции. Вы требуете от меня нарушения закона о борьбе с эпидемией для того, чтобы продлить на несколько дней жизнь одного из зараженных индивидов на том единственном основании, что индивид этот — ваша жена. Вы забываете, должно быть, что ежедневно гибнут, без всякой протекции, десятки наших лучших работников и что лишь благодаря введению закона о ликвидации зачумленных нам удалось понизить смертность в республике свыше чем на пятьдесят процентов...
Японец слушал, быстро моргая веками.
— Производятся как раз опыты над новой сывороткой. Завтра должны быть результаты. Завтра чума может оказаться излечимой. Задержите весь сегодняшний транспорт. Если опыт не удастся, не поздно будет казнить их завтра. А может быть, нам как раз удастся их спасти... Впрочем, я уверен, что у жены вовсе не чума... Просто что-нибудь желудочное... Если б изолировать...
П'ан Тцян-куэй сухо оборвал:
— Вы повторяете песенку каждого зачумленного. Если у вашей жены и не было даже чумы, сейчас она больна ею уже без сомнения. Из заразного барака не выходит никто. К тому же мы не имеем никакого права делать исключение кому бы то ни было и разводить носителей заразы. Все ваши сыворотки до сих пор не дали никаких положительных результатов. Нет оснований полагать, что последний опыт будет удачнее прежних. По-вашему, нам пришлось бы откладывать со дня на день ликвидацию зараженных и копить зачумленных, не в силах будучи уберечь их от соприкосновения со здоровым населением, не располагая к тому же столь многочисленным штатом санитаров. Другими словами, это означало бы повышение смертности в республике на прежние пятьдесят процентов. Я поражаюсь, товарищ.
Губы маленького японца беззвучно вздрагивали.
П'ан Тцян-куэй сбежал по лестнице вниз и миновал ворота. На улице глазам его представился вновь на мгновение маленький японец-чистюлька с вздрагивающими уголками серых губ.
«Ради одной юбки перезаразить всех? — подумал П'ан с горечью. — Собственно, таких надо бы расстреливать».
Впрочем, тут же забыл про весь инцидент.
Занятый делами крохотного сеттльмента, П'ан Тцян-куэй не заглядывал с тех пор к профессору. Правда, ежедневно получал подробный телефонный бюллетень о состоянии работ профессора, которые, вопреки всем усилиям, по-прежнему не давали положительных результатов. Пользуясь свободным моментом, П'ан Тцян-куэй решил его навестить.
Тропинками вечереющих улочек ноги вскоре вывели на площадь Пантеона. Окно в третьем этаже в доме № 17 зияло по-прежнему бельмом закрытых ставней.
Внезапно пошел дождь, заслоняя дома шторой из стеклянных капель. П'ан Тцян-куэй, желая переждать его, вошел в открытый Пантеон.
Пантеон был пуст, и от высокого купола, от тенистых сводов веяло прохладой и покоем. Пустая касса сияла по-прежнему негостеприимной надписью: «Вход 2 франка». Одинокие шаги по каменному паркету долго перекликались звонким многократным эхом. Со всех сторон белками глаз без зрачков всматривались в пришельца хорошо знакомые фигуры.
 

* * *

Дождь прошел уже давно, когда П'ан Тцян-куэй появился опять у выхода из Пантеона.
У решетки собралась за это время кучка желтых студентов, приветствуя диктатора восторженными восклицаниями. П'ан Тцян-куэй застенчиво поднял воротник пальто и через минуту исчез в извилистых проулках.
Между тем быстро наступали сумерки, и на утопающих во мраке мостиках тротуаров желтые фонарщики поспешно развешивали игрушечные бумажные шары, пестрые аксессуары какой-то причудливой венецианской ночи.
В лаборатории профессора устоялся тошный тепличный воздух, облекающий все контуры зыбкой, извилистой линией; точно мухи под толстым стеклянным колпаком, копошились в нем валившиеся от усталости прозрачные ассистенты.
Профессор с растрепанной шевелюрой переливал из одной колбы в другую мутноватую, белесою жидкость и, смешивая ее с содержимым различных пробирок, приготовлял какую-то реакцию. На вопросы П'ан Тцян-куэя отвечал невнятным бормотанием, раздраженно отмахиваясь от них руками. Невозможно было вытянуть из него ни единого слова.
Полуживые от изнурения ассистенты, казалось, не понимали задаваемых им вопросов, отвечали не сразу и невпопад.
Побродив по залам, П'ан Тцян-куэй взглянул на часы: семь — час вечернего рапорта. Быстрым шагом направился к выходу. В дверях налетел на него с размаха небольшой ассистент в белом халате. Хрустнуло стекло. Разлитая жидкость обрызгала П'ан Тцян-куэю лицо и пиджак.
Маленький ассистент рассыпался в извинениях. П'ан Тцяи-куэй кинул взгляд на зажатую в пальцах ассистента шейку разбитой пробирки со стекавшей еще мутной белесой влагой, поднял глаза на белевшее перед ним лицо. Лицо показалось откуда-то знакомым. Одно мгновение силился вспомнить. Узкие вздрагивающие губы... Маленький японец-чистюлька... Просил протекции для жены...
Японец продолжал извиняться. П'ан Тцян-куэй посмотрел в упор ему в глаза и натолкнулся на отпор пары холодных, устремленных на него зрачков. Ему показалось, что в них мелькнули две злорадные искорки.
Не произнеся ни слова, П'ан Тцян-куэй круто повернул и направился в глубь лаборатории. Вынув из шкафа большую бутыль с раствором сулемы, он выплеснул ее содержимое на пиджак, долго и тщательно мыл лицо и руки. Затем не глядя на все еще извинявшегося ассистента, он быстро сбежал по лестнице.
Вернувшись в институт, П'ан Тцян-куэй занялся приемом докладов и распоряжениями на завтрашний день. Стрелка больших часов приближалась уже к двенадцати, когда, отдав последние распоряжения, диктатор отпустил курьера и притушил слишком яркую люстру.
В углу зала, у стены, принесенная сюда три дня тому назад и все три дня остававшаяся нетронутой, стояла узкая походная кровать. П'ан Тцян-куэй постелил ее сам и в первый раз за три дня стал раздеваться. Оставшись совершенно голым, он тщательно вытер все тело каким-то прозрачным раствором. Натираясь под мышками, он на минуту задержался и, подняв руку, внимательно присмотрелся. Железы под мышками ему показались слегка набухшими. Долго и тщательно он ощупывал их пальцами.
— Самовнушение, — пробормотал он наконец и, набросив на себя рубашку, быстро нырнул под одеяло.
Уснул тотчас же.
Ночью ему снились разукрашенные флагами кварталы, оркестры и марширующие по улицам колонны китайской Красной армии. Украшенный красным флагом Пантеон открыт был настежь, и у решетки его ожидала вереница утопавших в цветах грузовиков. По обе стороны шпалеры солдат, словно деревянные, отдавали честь ружьем. П'ан Тцян-куэй удивленно спросил первого солдата о причине торжества.
— Перевозим их в Китай, — ответил солдат. Теперь только П'ан Тцян-куэй вспомнил, что пришел ведь сюда именно за этим, и, пересекая зал, быстро сбежал в подвалы.
Подвалы были открыты, и в них толпилась торжественная желтая толпа. Протиснувшись вовнутрь, П'ан Тцян-куэй увидел взвод солдат, приподнимавших громадными железными ломами саркофаг Руссо. Саркофаг, будто прикованный к земле, не давался.
— Еще! Разом! Р-р-раз! Ни с места.
П'ан Тцян-куэй, оттолкнув первого солдата, всей тяжестью тела налег животом на лом.
— Теперь по команде: р-р-раз!
Не пошатнулся.
— Р-р-р-раз!
Опять ни черта.
— Р-р-р-раз!
Пот каплями выступил у него на лбу. Образ исчез. П'ан Тцян-куэй долго не мог осознать, что именно случилось, где он, погруженный в непроницаемую тьму.
Первым рефлексом, который затрепетал, как рыба, на зеркальной поверхности сознания, была сильная боль внизу живота. Сейчас... Что же это было? Ага. Налегал животом на лом. Когда же это было и где?
Боль становилась с каждой минутой все невыносимее и помогла мысли утвердиться в пространстве. Тьма. Ночь. Кровать. В зале института. Боль. Разве???
Боль становилась нестерпимой. П'ан Тцян-куэй спрыгнул босиком на холодный паркет, нащупал выключатель и повернул его. Вспыхнул свет, отрезывая вымощенное бумагами зеленое сукно стола, высокие спинки кресел, потолок, ночь.
Дикая боль в животе не унималась. П'ан Тцян-куэй с трудом добрался к окну, где на подоконнике стояла оставленная с вечера бутылка коньяку, и залпом выпил ее жгучее содержимое. Коньяк раскаленной струею разлился по внутренностям, заглушая на миг ощущение боли.
П'ан Тцян-куэй медленным, неуверенным шагом вернулся к кровати. Мысли прыгали, укороченные, недодуманные до конца, как картины в старом, рвущемся ежеминутно фильме.
Острая боль в животе снова давала себя чувствовать.
П'ан Тцян-куэй вытянулся во весь рост и попытался не думать ни о чем. Проглоченный коньяк кипел под черепом теплым плеском ритмичных волн. Живот, точно мешок, полный боли, удалился куда-то; все тело словно удлинилось чрезмерно, увеличивая на несколько метров расстояние между головой и животом. Холодные волны боли наплывали оттуда одна за другой. Усталый мозг, напрасно пытавшийся погрузиться опять в теплую ванну сна, бросал на экран закрытых век рассыпающиеся и с трудом вновь соединяемые образы. На минуту одолел его сон.
В полусне действительные очертания предметов стали медленно стираться и изгибаться, создавая из новых сочетаний одних и тех же линий все новые пейзажи.
Там, где только что тысячью свечей сияла люстра, теперь пламенело громадное, шарообразное солнце, тяжелое, как капля раскаленного металла, готовая каждую минуту упасть на землю, обугливая ее. То, что минутой раньше казалось рядом скамеек, томно изгибалось теперь на солнце горбом тысяч борозд, торчащих из мутного стекла воды. Погруженные по колена в воду, маленькие, сморщенные, желтые люди в лохмотьях садят рис. Куда ни кинешь взгляд — всюду вода, борозды и сгорбленные, скорчившиеся под вековым ярмом труда человеческие спины под раскаленной каплей солнца, готовой каждую минуту упасть.
Громадная, мучительная волна всеобъемлющей любви медленно ползет от живота к гортани валом накопленных теплых слез. П'ан Тцян-куэй чувствует: еще миг, и он бросится лицом в размокший лесс борозд; станет целовать горькими губами раскаленные, пожелтевшие от пота зерна животворного риса; схватит в руки и прижмет с плачем к сердцу крохотное, морщинистое, бабье личико согбенного мужика.
Вдруг, точно сквозь слезы, видение начинает дрожать и блекнуть. На первом плане в воздухе мерещится пара гигантских ступней, мелькающих в беге, и туман спиц несущейся навстречу коляски.
Острая, жгучая боль и мрак. Да, это упала раскаленная капля солнца. Серый, едкий дым заволакивает все мягкой хищной лаской. В прядях дыма, как в петлях, колышутся искаженные человеческие лица.
Чье же это припухшее женское лицо с глазами, расширенными детским испугом? Близкие, знакомые черты. Чен! Слов не слышно, но в рисунке губ внятно трепещет где-то уже раз услышанная фраза: «Как страшно умирать».
Дым медленно рассеивается, открывая красные скелеты зданий.
Нанкин.
Пламя пожирает китайские кварталы, останавливаясь, как зачарованное, перед ажурной решеткой концессий. Из-за решетки белое, сытое лицо рябого мастера с похабной гримасой высунуло язык над дымящимся жерлом пулемета.
— За мной! — кричит П'ан Тцян-куэй наступающей за ним толпе, перерезывая гигантскими прыжками отделяющую его от решетки площадь.
Внезапно он оглядывается. Площадь пуста. Нет ни одного человека. Рябое лицо из-за решетки оскаливается гримасой дразнящего хохота над белой струйкой дыма, выбивающейся из пулемета.
Страшная боль в животе, кажется, рвет напряженные струны внутренностей.
— Попало в живот, — шепчет П'ан Тцян-куэй, напрасно силясь подняться и продолжать бег.
Боль вьется во внутренностях, как червь. Дым рассеялся. На потолке ясно светит люстра. Зеленое сукно стола. Телефон. В большом, ярко освещенном зале по углам извивается чей-то стон.
— Кто может здесь стонать?
П'ан Тцян-куэй одним броском приседает на койке. Оказывается это стонет он сам. Нечеловеческая боль в животе бьется, как раненая птица.
— Ага, значит — конец?
П'ан Тцян-куэй дважды громко повторил это слово, не в состоянии доискаться в нем какого-либо смысла. Скрючиваясь от боли, он начал одеваться. Одевался долго, с перерывами, чтобы перехватить дыхание после особенно острых припадков боли.
Протянул руку за пиджаком. Пиджак был еще влажный. П'ан Тцян-куэй остался с протянутой рукой. Пятна от сулемы...
Разбитая пробирка... Маленький японец... Две злорадные искорки в глазах... На лестнице — влажное прикосновение к руке теплых вздрагивающих губ.
П'ан Тцян-куэй выпрямился. Машинальным жестом натянул на руки серые кожаные перчатки и обмотал шею шарфом — средство, чтоб возможно меньшая поверхность кожи соприкасалась с зачумленным воздухом.
Окончив одеваться, П'ан Тцян-куэй с трудом добрел до стола, отыскал перо и бумагу. Боль, ползущая к глотке, наполнила уже весь рот, и дрожащие зубы беспомощно звонили тревогу. Чтобы писать отчетливо, он левой рукой должен был придерживать челюсть. Написав два письма, он аккуратно запечатал их и надписал адрес.
Только по окончании этой процедуры он вынул из ящика стола большой наган, товарища красных дней Нанкина, и уселся в кресло. На столе позвонил телефон.
П'ан Тцян-куэй отложил револьвер и взял трубку. В первый момент из-за перепуганного дрожащего голоса в трубке он не мог понять, кто говорит. Говорил адъютант, заведующий лабораторией профессора.
— Сегодня ночью неожиданно — не было симптомов — профессор умер. С вечера — не ложился спать. Ассистенты при смене обнаружили...
П'ан Тцян-куэй повесил трубку. На бледные закушенные губы с трудом выкарабкалась едва заметная улыбка. С улыбкой он положил обратно в ящик черный наган и из бокового ящика. достал небольшой полированный шестизарядный револьвер.
Телефон зазвонил вторично.
— Алло! Товарищ П'ан Тцян-куэй? Нас разъединили, я хотел вам сказать еще, что изобретенная профессором позавчера сыворотка оказалась вполне удовлетворительной. Опыты дали положительные результаты. Арестованные фашисты, которым после прививки вспрыснута чумная сыворотка, не заболели. С завтрашнего дня можно будет организовать массовую прививку. Эпидемию в принципе можно считать ликвидированной.
— Хорошо, очень хорошо. Поздравляю вас, товарищ, — спокойно и отчетливо сказал в трубку П'ан Тцян-куэй. — Известите немедленно по телефону лабораторию в Бельвиле и сообщите им рецепт прививки. Немедленно! Уже сделано? Хорошо! Благодарю вас.
П'ан Тцян-куэй повесил трубку.
Не переставая улыбаться, он всунул себе в рот тонкое блестящее дуло. Зубы, как камертон, зазвенели о холодную сталь. Посаженная крепко между зубами мушка попала во рту на выдолбленное для нее место.
В пустом, ярко освещенном зале института от удивленных торжественных стен странным эхом отлетел грохот выстрела.
 

* * *

Хоронили П'ан Тцян-куэя с военными почестями, без музыки, в солдатском грохоте барабанов. Тридцать три барабанщика в сиротливом, зловещем соло, как барабанный туш среди умолкшего циркового оркестра в минуту смертельного прыжка, дробью мелькающих палочек прошивали перед ним длинную траурную дорожку. Экстренным декретом народного правительства тело его было освобождено от принудительного сожжения и временно положено в Пантеон.
В центральной части зала, в резном деревянном ларе, покрытом красным флагом, его оставили одного, захлопнув чугунные ворота. Белые без зрачков глаза мраморных фигур, словно расширенные изумлением, смотрели на странного пришельца.
  В простом деревянном гробу, на простой парусиновой подушке лежал П'ан Тцян-куэй, прямой и неподвижный, в серых кожаных перчатках и плотно окутанном вокруг шеи шарфе, как будто желал он, чтобы возможно меньшая поверхность его зачумленной кожи непосредственно соприкасалась с прозрачным жизненосным воздухом.
 

XI

Этой ночью в Париже, серединой Сены, от моста Берси на восток шел небольшой пароход, весь окрашенный в черный цвет, как громадный пловучий катафалк с потушенной свечой трубы. Пароход быстро двигался серединой реки.
На носу, облокотившись на перила, двое людей четырьмя клиньями глаз врезывались во мрак.
На горизонте, точно белая черта, проведенная мелом по черному сукну ночи, сверкала густая полоса света.
— Через три минуты мы будем уже на линии первых огней. Сейчас без пяти двенадцать. Придется две минуты обождать перед линией, — произнес вполголоса один из стоявших.
— Ночь — лучше не придумаешь! Только бы ветер не разогнал туч. Все за то, что нам удастся проехать незамеченными. Обойдите-ка, товарищ, еще раз палубу, — не забыли ли там где-нибудь потушить свет. Да чтобы никто не посмел курить. Ни звука! Подъезжаем.
Товарищ Лаваль должен был на минуту прищурить глаза. Буксир выплывал из-за изгиба. На расстоянии полкилометра река, залитая светом, казалось, горела. Товарищ Лаваль гортанным шепотом бросил в рупор:
— Стоп!
Винты завертелись на месте, и пароход стал как вкопанный. Теперь, по сравнению со стеной света, мрак казался еще темнее и гуще.
Вдали, вправо и влево, тянулась белая черта демаркационной зоны, освещенной прожекторами, словно раскаленная добела полоса железа.
Товарищ Лаваль весь обратился в слух. Прошла длинная, бесконечная минута. Среди невозмутимой тишины откуда-то из города донеслись первые удары бьющих полночь часов. Почти в ту же минуту сзади, из города, раздался первый взрыв, через мгновение — грохот упавшего снаряда, и опять тишина.
— Промах! — зашипел сквозь зубы товарищ Лаваль.
Раз за разом загудели два других выстрела. Через минуту третий, четвертый, пятый. Орудия гремели одно за другим. Вдруг, почти одновременно с грохотом разрывающегося снаряда, рухнула заграждающая реку стена света, и в пролом, словно в воронку, со свистом ринулся мрак. Орудия гремели непрерывно.
— Трогай! — загудел в рупор товарищ Лаваль. Буксир дрогнул, подался вперед и на всех парах помчался в черный туннель мрака. Где-то в отдалении брызнул прожектор, ощупывая молчаливое небо дрожащими, растопыренными пальцами Фомы Неверующего.
Тогда на небе, в ореоле света, показался черный, беспомощно колыхающийся воздушный шар. Почти одновременно выпорхнула навстречу ему серая ракета снаряда.
— Все как по нотам, — пробормотал, потирая руки, товарищ Лаваль. — Теперь немного повозятся с этим, пока не переедем. Ну, р-раз его!
По направлению к воздушному шару одна за другой вылетали в небо стройные ракеты снарядов. Погруженный в мрак Париж отвечал канонадой.
Пароход, как задыхающийся бегун, большими залпами глотал расстояние. Выщербленная стена света демаркационной зоны осталась уже где-то позади. Теперь, справа и слева, берег переливался и мерцал тысячью огней, гудел глухим дуновением тревоги.
Вдруг позади от поцелуя одной из ракет черный, неуклюжий воздушный шар внезапно лопнул красным пузырем пламени и, как громадная ночная бабочка с горящими крыльями, начал падать.
— Рано, черт побери! — присматриваясь к нему, пробормотал товарищ Лаваль. — Теперь, пожалуй, обратят внимание и на нас...
Орудия еще гудели, хотя слабее и реже.
Река в этом месте заметно суживалась, и огни, падавшие на нее с берега, фантастическими зубцами изрезывали ее цельный лампас.
Канонада мало-помалу утихла. Еще один, еще два последних выстрела, как запоздалые рукоплескания, и толстый занавес тишины опустился.
Товарищ Лаваль задержал дыхание и всем телом, в напряженном ожидании, налег на перила, как будто желая прикрыть слишком короткими крыльями рук, точно курица шумливого птенца, грузный, запыхавшийся буксир.
Постепенно огни на берегах стали редеть, вырастали временами тут и там, спугнутые, убегали назад, как блуждающие огоньки. Еще три, четыре последних семафора, и пароход въехал в непроницаемый туннель ночи.
Долго ехали впотьмах, тяжелым взмахом винта отмеряя расстояние. Наконец товарищ Лаваль вытащил из кармана папироску и, закурив ее, жадно затянулся. При мигающем свете зажигалки он взглянул на часы. Стрелка показывала пять минут второго.
Товарищ Лаваль наклонился к рупору.
— Все на борт! — рявкнул он отчетливо.
В один момент борт зачернел десятком рослых фигур.
— Можете закурить, товарищи. Скоро подъем. Расставить на бакборте прожекторы. Меньший можете зажечь. Так. Теперь — внимание! На левом берегу, здесь где-то поблизости, должна быть пристань и несколько барж. Кто заметит первый, подавай знак. Боюсь, не проехали ли уже. Где здесь товарищ Монсиньяк? Вы, товарищ, служили во флоте? Умеете карабкаться по канату? Хорошо... Вы мне понадобитесь.
— Баржа! Есть баржа! Есть две, три, четыре баржи! — загудело разом несколько голосов. — Есть и пристань!
— Стоп! — скомандовал товарищ Лаваль.
Буксир остановился.
— Зажечь оба прожектора! Здесь у берега должно быть где-то шоссе.
— Есть, есть шоссе, — раздались голоса.
— Добре. Где-то поблизости, у самого берега, шоссе разветвляется. Одна ветка идет в глубь побережья. Должно быть, прозевали. Дать задний ход. Ближе к берегу! Так.
Буксир стал медленно пятиться назад.
— Есть ветка! — закричал кто-то с бакборта. — Стоп!
Пароход остановился.
— Зажечь все прожектора! Осветить, ребята, хорошенько это место! Вот-вот. Превосходно. Видно как на ладони. Еще чуть ближе к берегу. Стоп! Хватит! Товарищ Монсиньяк! Сюда поближе! Видите этот узловой телеграфный столб, от которого проволоки расходятся на три стороны? Сколько, по-вашему, будет от нас до него?
— Метров десять, — подумав, сказал коренастый матрос, измеряя расстояние глазами знатока.
— Сумеете забросить на него канат?
— А как же! Если подъехать еще чуточку ближе...
Буксир подвинулся еще метра на два ближе к берегу.
— Стоп! Не подходить вплотную к берегу! Хватит! — скомандовал товарищ Лаваль. — Так. Теперь попробуйте-ка забросить канат. Да сделайте петлю покрепче, чтобы полезть можно было по канату прямо на столб. Надо перерезать проволоки и справа и слева и соединить наш провод с проводами, идущими перпендикулярно к берегу.
— А для чего ж тогда, товарищ, по канату? Я спрыгну на берег и в один момент буду на столбе, а с канатом — канитель большая.
— На берег прыгать не сметь! Кто спрыгнет на берег— тому пулю в затылок! — сурово сказал товарищ Лаваль. — Ежели вы не баба, а матрос, сумеете пробраться по канату прямо с борта.
— Суметь — сумею, да времени много потеряем. Времени жалко. Рассвет нас застанет.
Товарищ Лаваль сухо отрезал:
— Спорить будем, товарищ, по возвращении. Если вам жалко времени, так не теряйте его даром. Бросайте канат!
Товарищ Монсиньяк молча завязал петлю, примерился, закинул и промахнулся.
— Говорил я, что так легко не пойдет... — пробурчал он себе под нос, примеряясь к новому броску.
Только через пятнадцать минут канат удалось прикрепить. Коренастый матрос перевесил через плечо связку проволоки, заткнул за пояс клещи и ножницы и, засучив рукава, стал ловко карабкаться по канату по направлению к столбу.
Лаваль молча вытащил из кобуры револьвер.
— Товарищ Монсиньяк, — сказал он, отчеканивая каждое слово: — На случай, если б вам пришло в голову не вернуться на борт и спрыгнуть со столба на землю, имейте в виду — прежде чем вы успеете коснуться ее, первая же пуля из этого револьвера раздробит вам череп.
Карабкаясь по канату, матрос ничего не ответил. Через минуту он сидел уже верхом на верхушке столба. Два перерезанных ряда проволок, как оборванные струны балалайки, со звоном соскользнули на землю. Минуту-другую матрос возился еще наверху.
— Готово? — спросил с борта товарищ Лаваль.
— Готово... — прозвучал ответ.
— Лезьте обратно.
Матрос минуту отмерил глазами расстояние, отделявшее его от земли, потом расстояние от буксира, черный наведенный маузер товарища Лаваля и молча, послушно стал спускаться по канату на борт. Став твердой ногой на палубе, он со свистом сплюнул и сухо сказал:
— Спрячьте свой маузер, товарищ командующий. Вот отстрелили бы им лучше канат. Говорят, меткий вы стрелок.
Товарищ Лаваль в молчании прицелился и выстрелил. Канат с плеском упал в воду. Его втянули на борт. Матрос пробормотал что-то одобрительное и в молчании принялся разматывать концы двух прикрепленных проволок.
— Подать на середину реки! — скомандовал Лаваль. Буксир медленно, покачиваясь, отплыл, соединенный с берегом двумя тонкими нитками проволок.
— Стоп!
— Товарищ Монсиньяк, вот вам телефонный аппарат, прикрепите к нему проволоки, — командовал товарищ Лаваль.
Матрос завозился возле аппарата. Работа, видимо, не клеилась, так как он то и дело ругался, отплевываясь с присвистом. Наконец, минут через двадцать аппарат был готов.
Товарищ Лаваль взял трубку.
— Зажечь все огни! — скомандовал он с трубкой у уха. — Тишина!
Сухо хрустнула ручка полевого аппарата.
В телефонной трубке долго переливалось время, пока не раздалось, наконец, откуда-то издали терпеливое меланхоличное:
— Алло-о-о...
— Алло. Тансорель? — заревел в трубку товарищ Лаваль.
— Тансорель... — как эхо откликнулась плавным раскатом трубка.
— Позовите к телефону мэра!60
— Кто говорит?.. — прозвенело издали.
— Говорит префектура, — спокойно продолжал товарищ Лаваль. — Разбудите немедленно мэра и кюре61 и позовите их обоих к телефону. Дело срочное.
— Не кладите трубку... — прозвенело эхо.
Товарищ Лаваль, опершись локтем о колено, с трубкой у уха, в молчании ждал, докуривая папиросу. Прошло минут десять.
Вдруг в трубке закашляли чьи-то торопливые шаги. Издали долетел, затрепетал, зажужжал, как муха, голос, запутавшийся в паутине проволок:
— Говорит мэр Тансореля.
— Разбудили кюре?
— Идет уже.
— Дайте ему другую трубку. Дело относится равным образом и к нему. Я не хочу повторять дважды... — повелительным тоном говорил Лаваль.
— Слушаем. Кто говорит? Это вы, господин префект?
— Слушайте внимательно. Говорит экспедиция советской республики Парижа. Сегодня в двенадцать часов ночи мы прорвались через кордон и прибыли за провиантом. Пролетариат Парижа подыхает с голоду. Пароход наш стоит на реке перед вашей пристанью. Говорю с вами с палубы парохода. Не пытайтесь телефонировать в гарнизон: все телеграфные провода перерезаны. Единственная оставшаяся линия соединяет вас с нашим пароходом. Теперь слушайте внимательно: экспедиция приехала с мирными намерениями. Пароход стоит по середине реки и, ежели вы выполните в срок наши требования, даже не причалит к берегу. Мы приехали за продовольствием для подыхающей с голоду голытьбы Парижа. Ежели в продолжение получаса вы не доставите нам к пристани и не нагрузите стоящие там баржи шестьюстами мешками муки, мы высадимся на берег, обстреляем и перевернем все село. Даем вам полчаса. Вы, гражданин мэр, разбудите немедленно деревню, распорядитесь насчет подвод и будете руководить доставкой к пристани. Вы, гражданин кюре, употребите свое влияние, чтобы убедить нерасторопных, и присмотрите, чтобы все было готово к сроку. Проверьте оба свои часы Сейчас без десяти два. Ежели в двадцать минут третьего на шоссе, ведущем к пристани, не появится первая подвода с мукой, мы причалим и высадимся на берег. Послушанием и точностью исполнения вы спасете от заразы себя и, быть может, всю Францию. Поняли вы, гражданин мэр? Шестьсот мешков муки через полчаса к пристани.
В трубке гудела тишина. После продолжительного молчания в ней закопошилось первое, с трудом выкашлянное в проволоку слово:
— У нас в деревне нет столько муки...
— Найдется! Далеко искать не придется. Возьмите их на мельнице братьев Плон. Нагрузите на баржи лесопильного завода. Как видите, мы знакомы с вашей местностью не хуже вас. Не забудьте захватить с мельницы брезенты, чтобы прикрыть баржи. Поняли ли вы меня хорошо?
— Поняли... — простонало эхо.
— Отлично. Я сразу узнал, что имею дело с разумными людьми. Давайте не терять времени. Набавлю вам пять минут; это позволит вам проверить мои слова. Можете за это время убедиться, что провода в самом деле перерезаны и что деревня находится в области обстрела нашего парохода. Кстати, предупреждаю вас, что первый посланный вами верховой или велосипедист, который показался бы на шоссе, получит пулю в лоб. А теперь к делу! Повторяю еще раз: если через полчаса возы с мукой появятся на берегу и еще через полчаса баржи будут нагружены, мы отплывем, не причаливая и не причиняя никому никакого вреда. Мы приехали не для грабежа, а лишь за провиантом для голодающих. Время бежит. До свидания. Через полчаса!
Товарищ Лаваль повесил трубку и нервным шагом прошелся по палубе. По неуверенному голосу в трубке он не мог заключить наверняка, подчинится деревня его приказу или заупрямится. Его снедало беспокойство. А что, если нет? Если через полчаса на берегу не появится никто? Что тогда? Тогда — придется поворачивать и возвращаться ни с чем. Знал ведь он хорошо, что к берегу, несмотря ни на что, не причалит. Тогда вся затея ни к чему.
Товарищ Лаваль в бессильной злобе сплюнул сквозь зубы, сжимая в руке часы с подвигавшейся по-черепашьи стрелкой.
Меж тем на другом конце провода уже поднялась неописуемая суматоха, шум открываемых и захлопываемых дверей, оклики и беготня. Люди бежали с фонарями, заспанные и огорошенные, толпясь на дороге, ведущей к мельнице.
На пороге мельницы бледный, растрепанный мэр, без воротничка, в наспех накинутом пиджаке и в башмаках на босу ногу, отдавал торопливые распоряжения. Первая подвода, нагруженная мукой, отъезжала уже по направлению к пристани.
Тогда внезапно, расталкивая толпу, в освещенном круге дороги показался запыхавшийся кюре в расстегнутой рясе и в ночных туфлях.
— Подождите! Подождите! — издали кричал кюре, размахивая в воздухе руками. — У меня явилась мысль!
Мэр торопливо побежал ему навстречу.
 


60   М э р — лицо, возглавляющее административную власть. 
61   Кюре — священник.
 

* * *

Медлительная стрелка касалась уже двадцати пяти минут третьего, когда на повороте дороги показался первый воз с горбом белых нагроможденных мешков.
Товарищ Лаваль отер платком пот, выступивший у него на лбу, и весело сунул часы в карман.
Вслед за первой подводой появилась вторая, третья, длинный обоз, белая литания напевно кряхтящих подвод. В ярком свете прожекторов перепуганные крестьяне, выпачканные в муке, кропотливой толпой муравьев тащили в пловучие муравейники барж тяжелые грузы. Белые сугробы на баржах росли с каждой минутой.
Товарищ Лаваль нетерпеливо посматривал на часы. Прошел уже час, а кончали нагрузку только второй баржи. Где-то далеко черный шов между землей и небом, заштопанный линией горизонта, казалось, расползался на глазах, как изношенная протертая материя, и белесая прореха все росла и росла. Товарищ Лаваль беспокойно поглядывал в эту сторону.
Когда, наконец, третья баржа была нагружена доверху, часы показывали четыре. Полоса рассвета на востоке обозначилась уже широкой щелью. Снежные бугры баржи, как бы растопленные первыми лучами солнца, зеленели несмелой, подснежной муравой брезента. Нельзя было терять больше ни минуты.
Перепрыгивая с борта на борт, матросы поспешно скрепляли канатами баржи, оттолкнутые жердями на середину реки, привязывая их к буксиру. Теснясь на берегу, толпа в молчании присматривалась к этой работе.
Товарищ Лаваль в последний раз взял телефонную трубку.
— Алло! Кто говорит? Почтовый чиновник? Отлично. Скажите, пожалуйста, мэру, чтобы завтра, когда будут поправлять телефонные линии, на всякий случай сожгли узловой телеграфный столб и поставили на его место новый. Да, да. Больше ничего. Передайте жителям Тансореля пролетарский привет от революционного Парижа.
Товарищ Лаваль отставил аппарат.
— Все на палубу! — скомандовал он громко. — Выстроиться на палубе в ряд! Пятнадцать. Хорошо. Все по местам! Перерезать проволоки! Потушить прожектора! Трогаем!
Буксир дрогнул, качнулся на месте и грузно поплыл по плескавшим волнам, точно громадный верблюд с тремя горбами барж.
— Пошли на всех парах!
Товарищ Лаваль прошелся по палубе. В темноте он натолкнулся на чью-то фигуру, облокотившуюся о перила.
— Это вы, товарищ Монсиньяк? Как по-вашему, будем мы в Париже до рассвета?
— Не думаю, с такой поклажей... — угрюмо ответил матрос.
— Но зато мы плывем теперь по течению, значит легче.
Матрос молча обернулся на восток и указал рукой на расползающееся прорехой рассвета тряпье горизонта.
— Светает... — сухо сказал он. — Раньше, чем доедем, рассветет совершенно.
Товарищ Лаваль долго с видимым беспокойством всматривался в широкую полосу, разраставшуюся у него на глазах.
— Опоздали... — сказал он задумчиво.
По бокам плыли черные, уже заметно вырисовывающиеся берега с первыми брызгами огней.
Товарищ Лаваль не знал, что из Тансореля час тому назад боковыми полевыми тропинками выехал к городу на велосипеде небольшой сутулый человечек.
Небольшой человек прибыл в город, когда серая проталина на востоке стала заметно обозначаться.
Через десять минут упругое резиновое слово, как мячик, катилось уже по проволокам взапуски с задыхавшимся буксиром. Слово, перескакивая с проволоки на проволоку, опередило буксир, покатилось дальше, в лес красных мигающих огней.
Через двадцать минут в штабе армии, в мягкой накуренной гостиной старого помещичьего особняка, шел такой разговор:
Л е й т е н а н т. Будем ли мы обстреливать их буксир?
К а п и т а н. Понятно, даны уже соответствующие распоряжения.
Л е й т е н а н т. Собственно говоря... Раз уже проехали... к тому же, как говорит сама телеграмма, не причаливали совершенно к берегу и приняли все меры предосторожности... Что бы нам стоило пропустить их с этим провиантом в город? Ведь в данный момент они не представляют уже никакой опасности, и, потопив их, мы ничего, собственно говоря, не выиграем.
К а п и т а н. Вы с ума сошли, Монтелу. Пропустить их безнаказанно в город? Чтобы завтра попробовали пробиться другие? К чему же в таком случае кордон? Наглость должна быть наказана беспощадно! Кстати, вы, кажется, забыли, что это большевики и что везут они провиант для своей коммуны? Может, прикажете еще кормить их коммуну? Благодарю покорно!
Л е й т е н а н т. Да нет, конечно... Только просто... я думал... раз уже проехали...
 

* * *

В Париже у моста Берси с двух часов ночи стала собираться любопытная, выжидающая толпа, беспокойно глядевшая на восток, где все заметнее медленно прорезывался меж губами горизонта белый оскал рассвета.
К пяти часам белый шрам занял уже половину неба. Возвращение экспедиции становилось все менее правдоподобным. Разочарованная толпа понемногу стала расходиться по домам. Тогда-то и послышался вдруг гул первого орудийного выстрела, Толпа встрепенулась, заколыхалась и всем телом подалась на восток.
— Едут, — пронесся гул.
Орудия гудели одно за другим. Толпа бурлящей волной хлынула к берегу. Какая-то женщина, причитая во весь голос, билась, точно птица, на железных перилах моста. Ей вторил глухой человеческий гул. Минут через десять гул перешел в вой.
Вдруг кто-то с берега первый заорал:
— Едут!!!
Наступило гробовое молчание.
У поворота реки действительно появился черный буксир с размозженной трубой, с бессильно повисшими щепками палубы. Буксир, тяжело дыша, уже почти лежа на боку, из последних сил тащил две баржи. На месте третьей баржи черный, наполовину отломанный борт трепетал плавниками искромсанных досок.
Буксир медленно приближался к мосту. Восторг толпы достиг точки кипения.
— Лаваль! Да здравствует Лаваль! — ревела толпа.
Буксир с трудом причалил к берегу. На песок спрыгнул коренастый окровавленный матрос.
— Лаваль! Где Лаваль? — не унималась толпа.
Матрос рукой, обмотанной платком, указал на палубу.
Несколько красногвардейцев вскочили на борт. Толпа затихла в ожидании.
Через пару минут на палубе показались два красногвардейца, неся что-то на растянутой шинели.
Толпа двинулась вперед.
На шинели лежал человек в форме красногвардейца с закрытыми глазами и закинутой головой. Вместо ног у него был ком кровавого желе.
В толпе обнажили головы. Импровизированными шпалерами красногвардейцы понесли товарища Лаваля в соседнюю аптеку.
Толпа заклокотала.
 

* * *

В белом лазарете, в проходе меж больничных коек, продвигалось четверо людей в голубых солдатских шинелях. Ведущий их санитар задержался у одной кровати.
— Здесь, товарищ главнокомандующий.
Товарищ Лекок наклонился над постелью.
Веки раненого, на которого пала тень, дрогнули, затрепетали, как пламя, вот-вот готовые взлететь. Стеклянные, большие глаза открылись, задержались на лице товарища Лекока. От соприкосновения с знакомым лицом стеклянные глаза зацвели улыбкой. Губы бессильно дрогнули, забились, как крылья, и пропустили неуклюжее, с трудом прорвавшееся слово.
— Это вы, товарищ командующий?.. Вот видите, привез... Одну баржу затопили, сволочи... — прохрипел синеющими губами товарищ Лаваль.
Товарищ Лекок в молчании наклонился и запечатлел на этих губах тихий, братский поцелуй.
  Товарищ Лекок не сказал умирающему со счастливой улыбкой человеку, что в четырехстах привезенных мешках под тонким слоем муки оказался песок...
 

XII

Влажные удушливые газы бурыми лондонскими туманами медленно расползались над Европой.
В двадцатом столетии Европу отделяла Великая китайская стена от Балтийского до Черного моря. Стену строили не одну и не две пятилетки лучшие архитекторы Европы. И в колледжах, на экзаменах географии, ученики первых классов на вопрос: что начинается за китайской стеной? — отвечали без запинки: Азия.
В эти годы ученые отмечали резкую перемену европейского климата. Летом под ударами снарядов польских двенадцатидюймовок в китайской стене образовалась брешь и по всей Европе подуло сквозняком. Сквозняк дул с запада на восток, унося с собой клубы лохматого удушливого газа, похожего на лондонский туман. Газ тяжелой вуалью проплыл над Збручем и потянулся дальше, обволакивая предметы и города серой бархатной замшей. Серые лохматые клубы ползли по равнинам, как дым.
В городах в буром газовом тумане горели фонари, и в мутноватой, белесой влаге шмыгали съежившиеся люди с тупыми свиными рылами противогазов.
У солдат, вероятно, вместо легких — губки, чтобы впитывать газ и, впитав, выжимать его потом сгустками красной влаги.
В полдень по всему материку задранные к небу остроконечные морды труб оружейных заводов выли протяжно долго, как собаки, почуяв мертвечину, и из заводов, с полей, из контор, из государственных учреждений высыпали миллионы человеческих губок и ползли на восток впитывать газ, чтобы выжимать его потом сгустками красной влаги.
В черных, как угольные копи, гаванях ежедневно в одно и то же время гудели брюхатые броненосцы, и на броненосцах отплывали на восток дальнобойные орудия, ящики с амуницией и эшелоны солдат, чтобы белые туманы Ленинграда разбавить цветной дымкой иприта.
В это лето газеты всего материка принесли прискорбную весть о том, что в прекрасном городе Париже непонятно откуда вспыхнула чума и город пришлось окружить железным кордоном войск, чтобы не дать эпидемии распространиться по всей Европе. Газеты сообщали о разрухе, воцарившейся в оцепленном городе. В связи с чудовищной смертностью в городе появились признаки массового психоза. Восточными кварталами овладела секта анархистов-нигилистов, поставившая себе целью уничтожение Парижа. Три правительственных летчика, которые попытались пролететь над Парижем, были сбиты выстрелами зенитных орудий.
Две недели спустя радио принесло известие о пожаре Парижа. На возвышенности, на холмы Франции высыпали толпы французов взглянуть на пожар. Огонь черной спиральной пружиной дыма бил в небо, пока подожженное небо, как горящая соломенная крыша, не рухнуло, покрывая город черной косматой папахой. Это было незабываемое зрелище.
Летчик, вздумавший пролететь над горевшим Парижем, благодаря едкому дыму был принужден повернуть обратно и не сумел рассказать ничего, кроме того, что Париж горит со всех концов.
Сердобольную бабушку-Европу растрогала в этот день судьба несчастного города до настоящих, не глицериновых слез. Пожилые господа всего мира с умилением вспоминали годы молодости, «Мулен руж», «Максима», мидинеток и гризеток. Попы с амвонов туманно намекали на наказание господне и призывали к покаянию.
Этим летом в Европе шел мелкий колкий дождь. По колеям рельсов с запада на восток днем и ночью бежали поезда, длинные вереницы вагонов с звонким стальным грузом. Каждую ночь поезда соскакивали с рельсов, иные взлетали на воздух огненной тысячепудовой ракетой. К утру воинские части чинили путь, связывали телеграфные провода, и по исправленным рельсам бежали новые поезда, позванивая стальным грузом. А потом по окрестным деревушкам, по рабочим поселкам пулемет настойчиво выстукивал азбуку Морзе и поселки горели под дождем дымным оранжевым пламенем.
В Марселе невнимательные докеры, грузившие пароход ящиками с амуницией, посбрасывали ящики в море.
 

* * *

В этот день во Франции опять не вышли газеты. Разгоряченные толпы, жадные до известий, к восьми часам вечера стали осаждать уличные громкоговорители торговых домов, парков и редакций в ожидании последних депеш.
Ровно в три четверти восьмого громкоговорители выкашляли первые позывные сигналы ожидаемых станций.
Тогда-то неожиданно, сквозь минорный аккомпанемент размеренно-отсчитываемых чисел, заглушая их, как медный трубный звук в играющем под сурдинку струнном оркестре, внезапно загудел оглушительный голос:
— Здесь говорит Париж.
Слова были так неожиданны, что толпы от возбуждения заклокотали и приумолкли, неуверенные в том, что это не обман слуха.
Минуту слышен был лишь невнятный голос в громкоговорителе, досчитывавший: восемь, девять, десять... Разгоряченные ожиданием толпы возбужденно придвинулись ближе. Тогда сквозь звук отсчитываемых цифр во второй раз раздался раскатистый металлический голос:
— Здесь говорит Париж.
Теперь не могло быть уже никакого сомнения. Толкаясь и давя друг друга, люди взволнованно подались вперед. После недавнего пожара, после известий о миллионных жертвах эпидемии и о царящей в Париже разрухе это звучало, как голос потустороннего мира. За две недели с момента вспышки чумы радио-Париж не давало ни одной передачи.
После минутной паузы голос раздался опять, оглушительный и внятный:
— Говорит Париж. У микрофона председатель совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов города Парижа. Рабочие, крестьяне, солдаты! Париж, который вы считаете вымершим, — жив. Слухи, распространяемые буржуазной печатью о неожиданно вспыхнувшей в нем эпидемии, которая якобы принудила правительство изолировать столицу в кольце кордона, — ложны! Две недели тому назад, в момент объявления империалистическими державами войны Советскому Союзу, в Париже вспыхнуло рабочее восстание. Войска, которым приказали стрелять в народ, перешли на сторону рабочих. Тогда правительство, по плану генерального штаба, ночью, накануне захвата всего города рабочими, эвакуировало Париж, отравив предварительно станцию водоснабжения чумными бациллами, разгромив все бактериологические лаборатории и радиостанции. Четырехмиллионное население Парижа, окруженного кольцом верноподданнических наемных войск, империалистическое правительство обрекло на смерть от чумы и голода, для того чтобы истребить парижский пролетариат и взбунтовавшиеся войска. Но, несмотря на ... ный... план...
Сквозь опутанную паутину слов, заглушая голос Парижа, ворвалась внезапно Тулуза игривыми аккордами рояля:
 

... Маргарита, Маргарита!
В кружевах твоих дессу,
Я заблудился, как в лесу,
И не могу никак найти
Знакомого пути.
О, помоги мне, Маргарита! —
 

ревел неистовый тенор.
... рабочее правительство Парижа ликвидировало эпидемию и разруху, вызванную контрреволюционными вспышками в отдельных кварталах. Три дня назад, после окончательной ликвидации эпидемии, чтобы воспрепятствовать ее дальнейшему распространению, рабочее население Парижа сожгло на площадях города около двух миллионов трупов зачумленных. На этом основании буржуазная печать пустила утку о пожаре Парижа... рабочие... сол... яне...
 

...Я стучусь и тут и там,
О, открой мне твой сезам... —
 

надрывался неугомонный тенор.
... ская война против СССР, это война против нашей коммуны, которую буржуазия захочет раздавить и которую вы должны защищать всеми средствами как международный революционный бастион в сердце капиталистической Европы. Все к оружию! Все... щиту... ционального Парижа! Долой импер… войну против СССР. Да здравствует гражданская война... тенных против... ателей. Да здравствует Париж, столица французской республики советов!
Черные пасти громкоговорителей грянули медной фанфарой «Интернационал».
Толпами овладело какое-то неистовство. Тысячи раскрытых удивлением глоток подхватили затихавший напев.
И под раздутыми парусами песни массы дрогнули, как гигантские корабли, треща по швам, закачались на мелях мостовых и грузно поплыли.

1927.
 

ПРИМЕЧАНИЯ

Я  Ж Г У  П А Р И Ж
 

Роман был написан Бруно Ясенским в 1927 году во Франции в ответ на пасквиль Поля Морана «Я жгу Москву». Впервые напечатан в органе Французской коммунистической партии «Юманите» в 1928 году. На русском языке опубликован в 1928 году в «Роман-газете».
Печатается по тексту книги: Бруно Ясенский. «Я жгу Париж». Роман. Новое издание, переработанное автором. Изд. «Советская литература», М. 1934.



Сканировано по изданию:

Бруно Ясенский.
ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ В ДВУХ ТОМАХ. ТОМ I. С 11 - 184.


OCR В. Кузьмин
May. 2001.
Проект «Старая фантастика»