ИТАНТЫ

Голосов пока нет

Шеф сказал:

— Гурий, тебе особое задание. Итанты нынче в чести, мы на острие эпохи. К нам идут толпы молодых людей, не очень представляя, на “что они идут. Надо рассказать им все, спокойно и объективно, без восклицательных знаков.

 

Я воспротивился:

 

— Почему именно я? Есть Линкольн, есть Ли Сын, есть Венера, у нее одной разговорчивости на четверых. Пришлите к ней корреспондента, она за один вечер продиктует целую книгу.

— Гурий, не пойдет, — сказал шеф твердо. — Я всех вас знаю не первый день. Венера наговорит с три короба, нужного и ненужного, Линкольн и Ли Сын будут отнекиваться: “Ах, работа везде работа! Ах, ничего особенного! Ах, каждый на нашем месте!..” Мне не нужны каждые, нужны понимающие, что в этой жизни за все надо платить: час за час, за час блага час труда. Так вот, будь добр, возьми диктофон и представь себе, что ты рассказываешь свою биографию мне... или даже не мне — врачу, не скрывая ничего, ни радостного, ни горестного, ни болезненного, все с самого начала, точно, спокойно, объективно и откровенно.

— С самого начала? — переспросил я. — И о вашей племяннице?

Шеф поперхнулся.

— Ладно, говори и о ней, — решился он.— Только переименуй. Назови как-нибудь иначе: Машей, Дашей, Сашей, Пашей — как угодно.

Ну что ж, не собирался я писать автобиографию, но если нужно для дела... Если нужно точно, объективно, спокойно и откровенно...

Пиши, диктофон!

Глава 1

Все-таки случай играет роль в нашей жизни. Когда та странная девочка появилась в классе, не знал я, что решилась моя судьба.

Она пришла к нам в середине года, где-то в декабре, а может быть, в январе, не помню точно. Запомнилось бледное лицо на фоне очень яркой, суриком окрашенной двери, прямые светлые волосы, короткая стрижка без выдумки, взгляд нерешительный и настороженный. Новенькая замешкалась в двери; математичка ее вдавила в класс своей пышной грудью. Наши девочки вздернули носики: не соперница. Что я подумал? Ничего не подумал тогда. Или подумал, что невыразительная эта новенькая, бескрасочная, никакая. Портрет ее не стоит писать.

В ту пору я собирался стать художником, даже великим художником. Перышка не выпускал из рук, на всех уроках рисовал карикатуры на товарищей. Это было не первое мое увлечение, до того я мечтал стать путешественником. Со вздохом отказался от этой идеи, когда узнал, что все острова, мысы, бухты, речки и ручьи давным-давно нанесены на карту, еще в XX веке засняты спутниками. Путешествовать обожают все дети поголовно. Недавно одна юная четырехлетняя красотка сказала мне, что больше всего на свете она любит есть мороженое и смотреть в окно из автомашины. Естественно: она новичок на этой планете, ей нужно оглядеть всю как можно скорее. Я тоже в четыре года любил приплюснуть нос к окошку. К четырнадцати меня начала раздражать скорость. Автобус или поезд мчатся как угорелые (в самом деле, угорелые от горючего), несутся мимо прелестнейшие полянки, овражки, озерки, болотца, рощицы, — так хочется посмаковать каждый уютный уголок! Куда там! Пронесся, остался далеко позади.

Так что я предпочитал ходить пешком, желательно по глухим тропинкам, ведущим неведомо куда, радовался, открыв какой-нибудь рудимент дикой природы: укромный овражек, безымянную полянку или заросший ряской прудик, заслоненный кронами, наверняка не видный из космоса, и огорчался, когда за первым же поворотом оказывалась надпись: “Завод синтетического мяса. Очень просим вас не заходить на территорию, чтобы не мешать работе генетиков”, или же, что еще хуже: “Здесь будет построен завод спортивных крыльев. Очень просим вас не заходить на территорию, чтобы не мешать работе строителей”.

Таяли реликты дикой природы, превращались в территории. В прошлом тысячелетии шел этот процесс, продолжается в нашем.

И не сразу, постепенно, возникла у меня в голове величественная идея. Я — именно я — отстою дикую природу, сохраню ее для потомков. Как сохраню? На бумаге. Рисовать мне нравилось, я часто рисовал, чтобы прочувствовать как следует пейзаж, скалу, дерево, кочки, цветочки. Пешеход скользит глазом, почти как пассажир у окна: “Ах, дуб? Ах, какой раскидистый дуб!” — и пошел дальше. Рисующий же должен разглядеть каждую ветку, каждую морщинку на стволе, вдосталь насладиться могутностью и раскидистостью. Вот я и нарисую, и сохраню, обойду все берега, все леса, все горы, все страны, составлю тысячу альбомов “Живописная наша планета”. А потомки, набравшись когда-нибудь мудрости и пожелавши снова превратить территорию в природу, восстановят по моим рисункам все берега, все леса...

Осталось немного: стать взрослым и стать художником.

Но придет время, и я — взрослый художник — выйду из дома для кругосветного обзора. Я даже составил маршрут: из города — на север, на Верхнюю Волгу, Селигер, Ильмень, Ладогу, по берегу моря вокруг всей Европы с заходом в большие реки, по рекам поднимусь в горы, потом... Очень приятно было разрисовывать географический атлас.

Впрочем, все это разговор в сторону. Художником я так и не стал. Но собирался. Перышка не выпускал из рук. И это очень мешало мне внимательно слушать объяснения математички. Школа-то у нас была обычная, без специального уклона, главным предметом, как и полагается в старших классах, было жизневедение — общее знакомство с делами человеческими, чтобы мы могли сознательно выбрать работу. Проходили мы и геотехнологию — проектирование гор и морей, и генотехнологию — проектирование растений и животных, и гомотехнологию — для выращивания утерянных рук, ног и глаз, и астротехнологию — космическое строительство. Но все эти технологии проходились бегло; наша математичка, глубоко уверенная в превосходстве своей науки, внушала нам, что всякая наука начинается с числа. И исчисление было главным предметом в нашем классе. А вот мне — любителю формы и цвета — числа казались на редкость бессмысленными. Что такое икс и игрек? Все — и ничто. Не нарисуешь, не пощупаешь, ни вкуса, ни аромата. Так что не внимал я и не хотел внимать. И на каждом уроке начинались переживания:

— Гурий, к доске. Гурий, я понимаю, что тебе тяжело, это мучччительная задача (так она произносила - через три “ч”). Но надо напрячь умственные способности. Прояви характер.

— Что-то не напрягается,— легко сдавался я. — Мучччительная задача.

— Но прояви же характер, Гурий. Ты же мужчина. Есть у тебя мужской характер?

Я кряхтел и краснел. Не мог же я объявить, что у меня нет мужского характера.

И тут выскакивала любимица математички — рыжая Стелла.

— Можно, я попробую, Дель Финна (Делия Финогеновна на самом деле)?

Ох уж эта рыжая Стелла, белокожая и веснушчатая, первая ученица и первый математик класса! Как она у нас верховодила, как распоряжалась! И все слушались ее, и все мальчишки были влюблены, потому что у мальчишек в этом возрасте стадное чувство. Один вздыхает, и все прочие заражаются. А я? Мне Стелла решительно не нравилась, я ее считал нескромной и деспотичной, но почему-то всегда замечал, когда она входит в класс. Спиной стоял, но чувствовал.

Стелла верховодила, а вместе с ней ее подружки. Наш класс был девчоночий. Это бывает, хотя в школах всегда распределяют поровну: десять мальчиков и десять девочек. Но вот в нашем классе девочки были дружны, едины, а мальчики разрозненны. Кто увлекался спортом, кто техникой, я единственный рисовал и бродил по лесам в одиночку, а со мной никто не хотел бродить, презирали пеший способ передвижения. И все мы разбегались по домам после уроков, а девочки держались вместе — вся десятка.

И вот появилась одиннадцатая, нечетная.

— Познакомьтесь, — сказала математичка, подталкивая новенькую. — Это Маша, ваша новая подруга. Примите ее гостеприимно.

Стелла тут же распорядилась:

— Маша, вот свободное место рядом с тем мальчиком, его зовут Буба. Садись, не бойся, он безобидный.

Стелла знала, конечно, что румяный толстяк Буба влюблен в нее надежно и безнадежно. Усадила ненужную девочку к ненужному мальчику.

А с кем я сидел тогда? Не помню. Один, вероятно. Так удобнее было рисовать на уроках.

Новенькая так и не вписалась в класс. Вообще вела себя странновато. Обычно сидела сгорбившись возле своего Бубы, с затравленным видом пойманного зайчонка. Когда вызывали к доске, бледнела, покрывалась красными пятнами и бормотала что-то невнятное, а чаще тупо молчала, кривила рот жалостливо, и такой глупый вид был у нее, такой потерянный. Я даже жестоко подумал однажды: “Неужели кто-нибудь влюбится в такую дуреху?” Но на каких-то уроках она вдруг оживала, задавала кучу вопросов из категории детских “Почему?”, наивных и мудрых, из тех, на которые нет ответа и потому не принято спрашивать. А однажды на уроке географии Маша поразила всех, нарисовав на память карту Африки со всеми республиками. Впрочем, назвать их она не сумела, перепутала Замбию и Зимбабве.

Все это было весной. А потом были каникулы, и мы с родителями летали в Индонезию. Вот где я нарисовался-то досыта. Конечно, привезли мы и киноленты, и стереослайды, но вся эта роскошная техника для меня не зaменяет рисования. Рисуя, смакуешь красоту, всматриваешься, вчитываешься в каждый листок-лепесток. Ездок —

это грубый едок, пожиратель ландшафтов, а художник — гурман, дегустатор красоты. Он не глотает, а пробует, не насыщается — наслаждается.

К сожалению, должен признаться, что дегустатором я оказался эгоистичным. Сам наслаждался, другим наслаждения не доставил. Видеть-то видел, изобразить не сумел. Художники острят: “Живопись — дело простейшее. Нужно только нужную краску положить на нужное место”. Именно это у меня не получалось: не ложились краски куда следует.

Так или иначе, каникулы миновали, вернулись мы в класс. Еще в коридоре услышал звонкий голос Стеллы. (Вздрогнул я.) А незаметную Машу не заметил. Потом уже, когда к доске вызвали, обнаружил: сидит на задней парте рядом с Бубой. Еще в голове мелькнуло: “Порозовела за лето, не такая уж бескровная”. Впрочем, все свежеют за лето.

И все. И Стелла ее заглушила. А кипятилась Стелла по поводу очередного матча математиков, назначенного на первое октября.

Я на том матче не был, меня эти волнения не касались. Но знал, само собой разумеется, что наша команда заняла четвертое место, уступив только спецшколам. Почетно, но не блестяще. И вся загвоздка была в какой-то одной задаче, которую не смогла решить даже Стелла.

Вот на ближайшем уроке наша Дель Финна объясняет:

— Я понимаю, что это была мучччительнейшая задача, но преодолеть ее надо было. Ну, девочки, кто из вас самый храбрый, кто решится помучччиться у доски?

К девочкам обращается. Про мальчиков и не вспоминает.

Все смотрят на Стеллу, все мнутся, а Стелла не поднимает глаз, ей тоже не хочется стоять у доски с глупым видом, ловить наводящую подсказку.

И тут поднимает руку Маша, бело-розовая тихоня.

Выходит и... решает.

Математичка смотрит на нее с недоумением и подозрением. Про себя, наверное, думает, что не велик труд найти среди знакомых опытного математика. Дает Маше другую задачу.

Маша решает.

Третью — еще труднее.

Решает.

— Ну что же, — цедит математичка с сомнением. — Я вижу, ты не теряла времени даром. Это похвально. Но совсем непохвально, что ты не приняла участия в классном мероприятии. Могла бы поддержать школу, а ты уклонилась. Не по-товарищески, девочка, так у нас не принято поступать. Подумай на досуге.

Как улей перед вылетом матки, гудел наш класс на перемене. И всех перекрывал возмущенный голос Стеллы:

— Да, именно не по-товарищески, хорошие люди так не поступают. “Я сама подготовлюсь, я себя покажу, а на класс наплевать”. Ну и пускай. Мы ей неинтересны, а она неинтересна нам. Не будем с ней разговаривать. И ребята пусть не разговаривают. Слышите, мальчики? А ты, Буба, садись рядом со мной, сразу же перебирайся на этой перемене.

Сейчас-то, много лет спустя, вспоминая ту школьную трагедию, думаю я, что не товарищество защищала принципиальная Стелла. То есть, конечно, возмущалась она искренне, но подсознательно отстаивала не принципы, а свое лидерство. Да, на этот раз ее превзошли, но случайно и только потому, что она хорошая, а соперница плохая. И подружки тут же поддержали Стеллу, тем самым и себя зачисляя в разряд хороших, неизмеримо превосходящих аморальную чужачку.

Да-с, не легко вытравляется из сознания жажда превосходства.

А может быть, это была форма инстинктивного кокетства: “Смотрите, мальчики, какие мы хорошие в отличие от Маши!”

— И ребята пусть не разговаривают с ней,— распорядилась Стелла.

Так вот, я не послушался. Спорить не стал, а Стеллу не поддержал. В ту пору я уважал людей с собственным мнением и сам старался иметь свое. Никто в классе не бродил по лесам с этюдником, а я бродил, это нравилось мне. Сверстники мои курили, чтобы показать свою взрослую независимость, а я не курил, мне табачный дым казался невкусным. И у меня лично не было оснований обижаться на Машу-тихоню. Не хотела участвовать в матче — ее дело. Я сам не участвовал. У каждого свое мнение.

Но не могу поручиться, что я рассуждал бы так же, если бы Стелла меня, а не толстяка Бубу посадила на свою парту. Боюсь, что тогда я не так дорожил бы самостоятельной принципиальностью.

Так или иначе, но когда Маша спросила у Бубы, что задано на завтра, а Буба отвернулся, надув щеки, я подошел к недоуменно озиравшейся девочке и громко продиктовал ей параграфы.

Стелла пыталась назавтра сделать мне выговор. Я ее послал подальше со всей мальчишеской грубостью.

Даже удивительно, сколько я написал об этой напористой девице! А она никакой, ну совершенно никакой роли не сыграла в моей жизни. И после школы мы не видались. Знаю, что математику она забросила, вышла замуж за подводного агронома, живет где-то на Тихом океане, кальмаров разводит, китов доит и кормит.

А вот с Машей у нас пошла дружба с того самого дня, может быть сначала и вынужденная с ее стороны, потому что другие девочки с ней не разговаривали недели две. Я консультировал мою “невыразительную”, иногда мы вместе делали задания: я чертил за нее, а она мне решала геометрию с тригонометрией. До дому я ее провожал, пешком шли, в угоду мне Маша не надевала авторолики. И странное дело: все больше нравилась мне эта бывшая невыразительная, и так ласково она смотрела мне в глаза! Когда я чертил, она стояла сзади — я дыхание ее ощущал на затылке — и осторожно кончиками пальцев приглаживала мои вихры. Вот и сейчас помню это нежное прикосновение. И она мне подарила первый поцелуй, сама поцеловала на крылечке. Несся я домой тогда одуревший, головой поматывал, в себя прийти не мог. И все губу пальцами ощупывал: тут поцеловала!

Как это получается? Полгода не замечал — и вдруг любовь?

Ненастоящая любовь?

Часто в жизни я слышал рассуждения о любви ненастоящей и настоящей, не знаю между ними четкой границы. Один добрый друг объяснял мне так: если девушка кажется тебе в мыслях красивее, чем наяву, значит, это не любовь, а воображение. Не знаю, не знаю. Мне Маша иной раз казалась некрасивой, бледной, болезненной, болезной, но тогда я испытывал еще больше нежности. Такая хрупкая, такая слабенькая, так хочется ее приголубить, успокоить, на руки взять, к сердцу прижать.

“Ты очень добрый”, — уверяла она. Я возражал со всей мальчишеской суровостью. Доброта казалась мне недостаточно мужественной. Не добряк я — я крепкий, я жалею заморышей, я им помогаю. Обязан помогать.

Так прошел год, класс предпоследний. Дело шло уже к выпуску, к выбору профессии. А я все чертил за Машу, а она за меня решала задачи. Но постепенно дошло до меня, что с детством этим пора кончать, попросил ее заниматься со мной всерьез.

Маша почему-то смутилась:

— Но я совсем не умею объяснять, Гурик. Я чувствую, как надо решать, но не расскажу.

Между прочим, Гурик — это тоже я. Вообще-то у меня серьезное имя, но девочкам обязательно надо одомашнить, тигра превратить в котеночка, Льва в Левушку.

— Маша, но как же понимать без объяснений? Я не умею думать печенкой.

— Хорошо, я поговорю с дядей.

— При чем тут дядя? Я не хочу репетитора, меня бы только направить. Если ты не хочешь, пойду на поклон к Дельфине.

— Видишь ли, дяде разрешили открыть специальную школу.

— Да не хочу я во вторую школу! Мне бы в пределах обязательной программы.

Маша помялась, опустила глаза, покраснела.

— Гурик, мы с тобой друзья, правда же, настоящие друзья? Обещай мне, дай честное слово никому не говорить в классе, никому в нашей школе, никому-никому не открывать тайну. Если ты разболтаешь, мне придется уйти немедленно, уехать в другой город.

Я дал слово, я даже держал его, пока тайну не опубликовали в печати по радио и телевидео.

Итак, дядя Маши, известный психобиолог, работал над проблемой ограниченности человеческих способностей. Ученые знали, давно уже было установлено, что мозг наш растет лет до шестнадцати. Знали, что крысы (да-с, крысята!), у которых рост мозга продлевали искусственно, проявляли особенную сообразительность, быстрее всех закрепляли условные рефлексы. Машин дядя перенес опыты на собак, потом на шимпанзе (его обезьяна научилась читать и считать, только разговаривать не могла, объяснялась жестами). Но на людях ставить опыты не решались, не полагается ставить опыты на людях, а ЭВМ ничего не давали, все-таки машина только модель человека. И вот помогло несчастье. Маша, племянница, единственная дочка сестры ученого, переболевшая в раннем детстве, отстала в развитии, вообще училась с трудом, ей угрожала грустная судьба не очень полноценного человека. И, проспорив и проплакав полгода, Машина мама решилась доверить свое чадо уважаемому знаменитому мудрому брату, высшему авторитету семейства, единственному свету в окошке. Опыт был поставлен, Маше ускорили и продлили рост мозга. Результаты я видел. Немножко странноватая, но, в общем, достаточно способная девочка с выдающейся памятью и чутьем. Во всяком случае, она сумела обойти наших математических звезд.

Потом было еще несколько опытов на добровольцах, все удачные, даже более чем удачные. Из лаборатории Машиного дяди вышли не просто нормальные, а даже очень талантливые люди — блестящие математики и музыканты (выбирались профессии, где чаще всего бывают вундеркинды, где сумма знаний не очень велика и решают способности и умение). И вот теперь решено было организовать целую школу итантов — искусственных талантов. Маша и предлагала мне поговорить с дядей, не согласится ли он зачислить меня, чтобы срочно вырастить любовь к математике.

Еще одна школа? Ну, нет, хватит с меня обязательных занятий, обязательного труда, обязательных экскурсий, обязательного спорта. Свободное, время хочу. Величайшая ценность нашей эпохи — свободное время. Время нужно мне, чтобы с перышком в руках рассматривать кору и кроны, листочки и лепесточки, вышагивать километры по заросшим тропинкам. Не хочу урезать мои драгоценные собственные часы.

— Категорически нет! — сказал я.

И, домой возвращаясь, сердито твердил себе:

— Нет и нет! Не буду урезать, не буду отнимать.

Машу тревожило другое:

— Ты не разлюбил меня? Ты не разлюбишь?

“Нет и нет”, — повторил я сто раз подряд. Но где-то на полпути к дому задумался: “Добавочный талант, может быть, это не так скверно? Кто я сегодня? Обычный парень, каких двенадцать на дюжину, русый, лохматый, конопатый, среднего роста, средних способностей, без особых склонностей, плыву себе по течению, куда выплыву, сам не знаю. Люблю природу, рисовать люблю, но перышком, с красками так и не справился. А в нашу эпоху фотокиноголостерео вообще кропать перышком не принято. Надо изображать свое впечатление — цветозвукоароматическое. Попрошу себе талант впечатлительности. Вообще какой-нибудь талант. Пассивная у меня натура, созерцательная, хочу творческую”.

— Маша, я передумал. Поговори со своим дядей.

И дядя согласился. Труднее было с моими родителями — и с матерью, и с отцом.

Отец сомневался. Отец говорил:

— Рискованно.

Мать криком кричала:

— Ни в коем случае! Через мой труп! Вивисекция запрещена еще в прошлом тысячелетии. Пусть ставят опыты на мышах, пусть на своих детях ставят опыты.

Я чуть не сказал: “Уже один”.

— Задурили ребенку голову! — кричала мать. — Я буду жаловаться! Я до Всемирного Совета дойду!

— Я уже не ребенок, — возражал я. — Мне семнадцать будет в декабре.

— Вот когда будет двадцать один...

— Тогда поздно. Голова перестает расти в шестнадцать... Своевременно надо включать гормоны.

Я говорил, отец говорил, мать кричала и плакала, воздевая руки к небу. Но в конечном итоге я настоял на своем. Как настоял? Обидел родителей. Обидел их, признаюсь со стыдом.

— Вы поглядите на меня, — сказал я. — Средний парень, каких двенадцать на дюжину, русый, лохматый, конопатый, среднего роста, средних способностей, натура пассивная, созерцательная, без тяги к творчеству. Какие вы мне выдали гены? Самые заурядные, самые распространенные. Я не желаю быть рабом ваших генов, пожизненным узником вашей наследственности. Не мешайте мне освободиться от генетических цепей.

И пронял. Мать еще всхлипывала, а отец смолк, загрустил, сложил руки на коленях, уставился в пол.

— Возразить нечего,— вздохнул наконец. — В древних книгах говорилось: “И будешь ты проклят до седьмого колена”. Возможно, наследственность подразумевалась. Верно, не блестящие у тебя гены, не знаю, от которого колена. Ну что ж, освобождайся, сбрасывай цепи. Но уверен ли ты, что не проклянешь своих потомков, испортив их гены?

— Если испорчу — исправят, — сказал я с юной бесшабашностью.

Глава 2

 

Школа итантов. Школа как школа. Классы, в классах, конечно, столы, а не парты, на каждом справа пульт и дисплей, на стенах экраны, экраны, экраны. “Друзья, посмотрите направо, друзья, посмотрите налево, друзья, посмотрите наверх”. На кафедре лектор с указкой; урок — сорок пять минут, перемена — десять, в соответствии со средней восприимчивостью. На всей планете так.

Единственное отличие: каждую субботу — инъекция. Вводится в кровь кубик раствора ростового вещества. И мозги продолжают расти, образуются новые нейроны и ганглии. Предстоит наполнить их талантом.

Которым? И какие таланты бывают вообще?

Мы говорим о человеке: талантливый художник, талантливый математик, талантливый хирург, механик, философ. Разные таланты, разные мозги. Чем-то различаются мозги художника, математика, хирурга, механика, философа. Не только содержанием, но и строением. Природные способности были какие-то. И вместе с тем едва ли природа конструировала заранее художественные или хирургические мозги.

Надо разобраться.

Работе мозга была посвящена вступительная лекция в школе итантов.

Мозг — это орган, задача которого обрабатывать информацию и на основе ее руководить действиями. Информация — обработка — действие! Три этапа.

Информация приходит извне (через глаза, уши, нос, кожу) и изнутри (голоден, болен, устал).

Мозг приступает к обработке. В ней тоже три этапа: понимание — оценка — решение.

Природа отрабатывала их механизмы сотни миллионов лет, исправляла, добавляла, дублировала для надежности. Даже понимание у нас двойное: образное и словесное. Образ: “Знакомое лицо, где я его видел?” Слова: “Да это же дядя Ваня!”

Чтобы произнести это опознающее “ах!”, нужно иметь в мозгу громадный архив, картотеку знакомых лиц, проще говоря — память. С картотекой этой и сличается информация и, если она новая, важная и повторяющаяся, закладывается “на длительное хранение”.

Понимание — только первый этап обработки. Опознанную информацию нужно еще оценить: хороший человек дядя Ваня или прескверный? Обнимать его или обходить сторонкой? Оценка тоже ведется по двум критериям — эмоциональному и рассудочному. Эмоциональный: “приятно — неприятно”; рассудочный: “полезно — вредно”, “нужно — не нужно”.

Оценили. Можно действовать?

Нет, еще рано. Выбор предстоит. Информации много, и много побуждений — сильные и слабые. Есть мотивы биологические (голод, страх, размножение), есть мотивы психологические и мотивы социальные (обещал, обязан, полезно, выгодно, необходимо, почетно, стыдно). Все это надо подытожить, вообразить правой половиной мозга, обсудить левой. И принять решение. Чем больше мотивов, тем труднее решить. Решительность — тоже талант.

Наконец решение принято. Остается выполнить его. За последний этап отвечает воля, отсекающая новые мотивы, новые решения, слабость и усталость. Конечно, еще и силы нужны, и умение — возможность осуществить.

Информация — опознание — оценка — решительность — воля — силы и умение. Конечно, все эти качества развиты у разных людей по-разному, есть слабые звенья, есть сильные. Для одной специальности важен один набор, для другой — совсем иной. Талантливому художнику требуется изощренное зрение, талантливый музыкант может быть и слепым.

Итак, набор необходимых качеств. Как развивать именно необходимые?

О принципах развития таланта споры в науке шли лет десять, еще до создания школы итантов. Два предлагались, в просторечии их называли “диетический” и “гастрономический”. Первый — экономнее, но сложнее, второй — расточительнее, но проще. При научной диете вы даете организму полезные ему вещества, при гастрономической — вкусно кормите до отвала, предлагая пищеварению самому отобрать нужное и ненужное.

В данном случае речь шла о кормлении мозга.

Так вот, от диетического метода, экономного и рационального, пришлось отказаться. Для него следовало бы знать больше и гораздо больше уметь. Допустим, взялись мы создать талантливого музыканта. Музыканту нужен особо чувствительный слух, особая отзывчивость эмоций на музыкальные образы, изощренная оперативная память, надежная, долговременная, четкое чувство времени (биологические часы), гибкость и проворство пальцев. Но где в мозгу образная эмоциональность? Где долговременная память? Возможно, они разлиты по всему мозгу. Насчет слуха известно точнее — он сосредоточен в височной области. Но как при росте мозга развивать имение височную область?

Волей-неволей наука склонилась к гастрономическому методу. Желудок сам разбирается, и мозг разберется. Будем его растить и тренировать по доброму старому принципу Ламарка: что упражняется, то и растет.

К тому и свелось учение в школе итантов: раз в неделю инъекция и всю неделю математика.

Выше я говорил, что в математике и музыке чаще всего бывают вундеркинды, здесь больше всего роль прирожденного таланта. Но когда я приступал к учению, человечеству требовались именно математики, не музыканты... и не художники, к моему огорчению.

Первый месяц был самым трудным. Попал я из огня да в полымя. Четыре часа ежедневно и каждый вечер до глубокой ночи терзали меня иксы и игреки — безликие, неопределенные, лица не имеющие, все выражающие, ничего не выражающие, да еще их друзья — дельта-иксы и дельта-игреки, стремящиеся к нулю, не доходящие до нуля, миниатюрные, меньше любой наперед заданной величины, но производящие производную, которая может быть даже и бесконечной.

Мучччительнейшая задача.

Впрочем, в отличие от Дельфины здешний профессор не считал ее мучительной. Маленький, круглоголовый, оживленный, он все твердил нам улыбаясь:

— Нет, это все нетрудно, легче легкого. Чтобы дифференцировать, нужны пальцы, только пальцы. — И он прищелкивал пальцами, чтобы показать, до чего же это все просто.— Даже и для интегралов нужна одна лишь память, исключительно память. Вот когда мы дойдем до интегральных уравнений, там уже придется подумать, там напрягайте мозги.

И я с ужасом думал, что тогда мне придется уйти. Плакали мои нерожденные таланты.

Второй основной предмет был для меня куда легче. Назывался он “связи”. На самом деле нас просто учили думать, тренировали на рассуждение.

— Назовите слово, первое попавшееся, что пришло в голову.

— Например, человек.

— Прошлое — настоящее — будущее?

— Ребенок — взрослый — старик.

— А почему? Почему человек не рождается сразу взрослым?

— Как же так? Само собой разумеется. Как же иначе?

— Но ведь бабочка-то рождается взрослой. Бывает же иначе... Еще связи? По сходству.

— Человек — обезьяна.

— По несходству?

Учили нас логике формальной: “Иван — человек. Все люди смертны — значит, Иван смертен”. Учили и диалектическому: “Иван — человек, как человек он смертен, но бессмертен в своем потомстве”.

Этим я занимался с удовольствием, это воспринимал легко.

Заскучавшим читателям объясню: я не просто перечисляю программу. В данном случае подвешено ружье, которое выстрелит своевременно.

Математика, связи и еще инъекции раз в неделю. И росли, подрастали в наших головах новообретенные клетки, росли и алчно жаждали наполниться. Мы ощутили это как возвращение детства. Мир стал удивительно любопытным, все лезло в глаза, все требовало пояснений. Хотелось останавливать прохожих на улице и выспрашивать: “Как вас зовут?”, “Куда вы идете?” “А это что?”, “А как называется?”, “А почему?”. Но поскольку пичкали-то нас иксами и дельта-иксами, все “почему” направлялись на них — на иксы и дельта-иксы.

И безликие, бесформенные, все выражающие и ничего не выражающие начали приобретать смысл и даже облик. Оказалось — а в школе я пропустил это мимо ушей почему-то, — что каждое уравнение можно изобразить, нарисовать, получится линия, прямая, или кривая, или ломаная, круг, эллипс, спираль, завиток, цветок... даже похожий на анютины глазки. Оказалось, что можно нарисовать какую угодно загогулину и вывести ее формулу. Можно написать какую угодно формулу, с потолка ее взять — и получить портрет. И мы — мои товарищи и я — забавлялись, черкая каракули на бумаге и соревнуясь, кто быстрее выразит их математическими символами.

Потом до меня дошло — наверное, и это толковала нам Дельфина, только я не слушал, изображал ее головку редиской с жиденьким пучком на макушке, — дошло до меня, что все эти бесцветные, безликие имеют смысл, физический, технический или житейский. Кривая — это движение или процесс, любой процесс: плавление или охлаждение, рост населения, прыжок с парашютом, выполнение плана. Прямая линия — равномерное движение; наклон — его скорость; производная — ускорение или же замедление; вторая производная — ускорение ускорения, изменение изменения. Два корня — два решения, три корня — три решения. Мнимые корни — решения невозможные... или же непонятые. Вот есть же смысл у мнимой скорости. Две причины — два измерения, график на плоскости; три причины — три измерения, объемная диаграмма. А как быть с четырьмя причинами? Увы, графика пасует, идет чистая алгебра.

Если похожи формулы, похожи и процессы. Сходны формулы тяготения и электростатики. Что общего между ними? Сходны движения в атмосфере и в магнитном поле. Что общего между магнитом и ветром? Вот так возникал у меня интерес к математике. От формы — к формуле, от процесса — к вычислению. Процесс есть в природе, а уравнение не решается. Почему? С какой стати? Атаковать! Неужели не одолею?

А голова свежая, жадная, голова думать хочет.

И одолеваю.

Постепенно пришло мастерство. Мы научились распознавать уравнения, как опытный врач — это я предполагаю — распознает болезнь. Встречалось такое в практике, знаем подход. Выдавали нам подобные задачи металлурги, теперь дают строители. Но мы справлялись уже. Вот тут загвоздка... мучччительная... для новичков. А у нас на

ту хитрость своя хитрость.

И познали мы радость победы над крючкотворством иксов, игреков, научились укладывать их на обе лопатки, гордились победой, и не простой, а красивой победой. А что такое красивое решение в математике? Да примерно то же, что красивая комбинация в шахматах. Не долгое мучительное дожимание предпочтительной позиции, использование преимущества двух слонов против двух коней — а внезапная жертва-жертва-жертва, шах и мат в три хода.

Неожиданность и простота — в том краса математики.

И в физике — простой и ясный закон.

Почему простота для нас красива? Думаю, что это чисто человеческая черта. Природа-то сложна невероятно, но мы жаждем простоты, мы радуемся простоте — неожиданной легкости.

Так вот научились мы, итанты, глядя на уравнение, ощущать эту возможность легкого пути. Научились не одновременно: способные — быстрее, позже — средние, я — в числе последних. Но подогнал. И выпустили нас всех одновременно: шестнадцать парней и шесть девушек — первый выпуск, первая наша команда, когорта искусственно талантливых.

Поименно: Лючия, Тамара, Дхоти, Камилла, Венера, Джой, Семен, Симеон, Али, Перес, Ваня, Вася, Ли Сын, Ли просто, Линкольн, Нгуенг, Мбомбе, Хуан, Махмуд, Артур Большой, Артур Маленький и я — двадцать второй.

А Маша? — спросят меня, конечно.

Маша, представьте себе, не захотела пойти в школу талантов. Я недоумевал, уговаривал, упрашивал, обижался и возмущался. Маша оправдывалась как-то уклончиво, ссылаясь на головные боли и советы врачей, на то, что она не нашла себя, хочет еще поискать.

Я говорил:

— Если не нашла себя, зачем же отказываться от добавочных талантов, талант пригодится везде.

Я говорил:

— Мы же любим друг друга. Если любишь, надо быть вместе, использовать каждую возможность.

— Мы обязательно будем вместе, — уверяла Маша и нежно целовала меня, чуть прикасаясь, гладила теплыми губами.— Ты только не сердись на меня, Гурик. Не будешь сердиться, хорошо? Я не выношу, когда ты сердитый.

Я таял и обещал не сердиться.

А пошла Маша, к моему удивлению, в спорт. И стала тренером по художественной гимнастике, самый женственный вид спорта. И сравнительно скоро, меньше чем через год, вышла замуж за другого тренера — по прыжкам в длину, мастера прыгучести. Я узнал об этом в командировке на Луне (о Луне речь пойдет в дальнейшем); я кипел, я рычал, я лелеял планы оскорбления словом и даже действием. Но прежде надо было дождаться конца командировки и вернуться на Землю... А на Земле меня ждала записка, странная записка от Маши, сумбурная и невнятная, где были просьбы о прощении и уверения в искренней любви и ссылки на необходимую заботу о здоровье своем и будущих детей. И почему-то меня утешило, что Маша любила меня, хотя и вышла замуж за другого.

Много позже, не сразу, перечитывая и перечитывая эту записку, я понял логику ее поведения, подсознательную, а может быть, и сознательную. Маша с детства была больной девочкой, отсталой, слабенькой, и ей страстно хотелось быть нормальной, такой, как все, абсолютно обыкновенной, стать обыкновенной женой и родить нормального здорового ребенка. У нее вызывали опасения даже привитые ей сверхспособности, она решила не развивать их, не использовать, выбрала спортивную профессию, чтобы закалять и укреплять свое нормальное женское тело, предназначенное для рождения нормального ребенка. И мужа предпочла нормального, не перенасыщенного инъекциями ради дополнительных талантов.

Так что ее решение пришло от ума, не от сердца. Почему-то это меня утешало.

Глава 3

Первый наш выпуск был математический. И не только потому, что так удобнее было для школы талантов. Математики требовались срочно и в большом числе для обслуживания проекта “Луна”.

Что такое проект “Луна” и зачем он нужен, в наше время никому объяснять не нужно, но пока я учился в школе, шла яростная дискуссия, нужна ли нам Луна, Луна или не Луна, и вообще следует ли людям покидать Землю и выходить в космос? И были публицисты и даже ученые, которые с пафосом доказывали, что проект “Луна” вреден и опасен, он оторвет умственный труд от физического, лишит науку и искусство живительной связи с мазутом и угольной пылью, детей разобщит с отцами, разрушит брак и морали нанесет неисправимый ущерб. Вообще земной человек рожден для Земли, счастлив может быть только на Земле, за ее пределами расчеловечится.

Вот уже и третье тысячелетие идет, а все не переводятся люди, боящиеся перемен, любых, всяческих.

Отчасти, может быть, они и правы. Любая перемена что-то дает и что-то отнимает. Если вы сожгли дерево в свечке, вы отогрелись, но дерево-то спалили. Вот ученые и взвешивали: Луна или не Луна? Но логика истории настойчиво уводила их в космические дали.

Еще в XVIII веке, как только зародилась промышленность, наметилось разделение жилья и заводов. Где строили их? На окраинах городов, за пределами городских стен. Естественно, только за стенами были свободные земли. Но и на окраинах заводы дымили, отравляли городской воздух желтым сернистым газом, черными угольными клубами, бесцветным угаром, всякой химией и радиоактивностью. И в XX веке горожане начали отгораживаться от заводских труб зеленой зоной, потом стали создавать целые области бездымные — курортные, лесные, предгорные, столичные. Все равно отрава спускалась в реки: плевали мы в колодцы, откуда пить собирались. И все равно газы, дым, пыль и тепло выбрасывали в атмосферу: воняли, извините за выражение, и вонью потом дышали. И грели, грели, грели воздух; грели суда, поезда, трактора, грузовики и авторолики; грела каждая печь и каждая градирня, каждый двигатель и каждый электроприбор. Атмосфера изнемогала от промышленного тепла, не успевала остывать по ночам. И портился климат, редели мои возлюбленные леса, ползли к полюсам пустыни и сухие степи. Выносить надо было куда-то промышленность.

А куда? В космос — куда же еще?

Строить космические города предлагал еще Циолковский. В XXI веке их начали сооружать, и именно по схеме Константина Эдуардовича: город-колесо или город-труба, вращающиеся вокруг оси диаметром километра в полтора. Именно так и выглядят ныне существующие КЭЦ, Королев, Гагарин, О'Нийл и другие; десятка полтора их, плавающих в эфире. Мне приходилось посещать их неоднократно, и мы, приезжие, были не в восторге. На ободе — нормальный вес, а на оси — невесомость. Перемещаться туда и обратно неудобно, так что практически середина пропадает; там перепутанные чащи несусветных растений, репа не репа, дыня не дыня, как у Гоголя на заколдованном месте. Вся жилая зона и вся рабочая — у поверхности, на ободе, где всего опаснее метеориты. Чтобы обезопаситься от них, обод одевают водяной шубой десятиметровой толщины; десять метров воды соответствуют земной атмосфере. Но цистерны худо пропускают солнечные лучи, так что практически, несмотря на прозрачные полы, дневного света все равно нет. Всюду лампы и лампы, шестнадцать часов горят, потом на восемь часов их гасят. И лично меня угнетали, просто угнетали эти кривые, уходящие под потолок коридоры или цеха с наклонными полами; так и кажется, что дальние стенки уже ползут на тебя, вот-вот обрушатся. Впрочем, старожилы к этой кривизне привыкали, не в эстетике суть. Три серьезных возражения были, когда встал вопрос о переносе промышленности в космос. Первое: города неизбежно ограничены в размерах — на них помещается два-три крупных завода, один комбинат. Расставлять же спутники надо пошире, чтобы раз и на все века избежать опасности столкновения, вытягивать их цепочкой на одной орбите и вести хозяйство на всех этих разобщенных городах как бы на флоте, плавающем в океане, — каждый корабль по своему маршруту. Вторая трудность — сырье. Сырье надо возить с Земли на ракетах, на ракетах, на ракетах. Никакие трубопроводы в космосе невозможны. И третья трудность, пожалуй непреодолимая, — с отходами. Куда девать шлаки, обрезки, мусор, пыль, дым? Выбрасывать в пространство: дескать, места хватит? Но мусор в пространстве — это метеоритный поток: смертельная опасность и для кораблей, и для тех же городов. Да, пространство просторно, но если тысяча заводов будет ежедневно создавать тысячу метеоритных потоков...

И проект “Эфирные города” был побежден проектом “Луна”.

На Луне заводы не плавают, прочно стоят на месте, и нет необходимости разносить их подальше, наоборот, можно сконцентрировать в одном районе, в море Дождей например. Все рядом — перевозки короткие.

На Луне есть кое-какое сырье. Есть минералы, а в них металлы — черные и цветные.

У Луны достаточное притяжение, не надо мудрить с невесомостью. Есть притяжение — значит, дым, пыль и мусор никуда не улетят. Можно беззастенчиво выбрасывать их из труб или свозить на свалку. Будем мусорить на Диане — это невежливо, но безопасно.

И на Луне проще строить. Нет необходимости везти с Земли каждый блок. На Луне множество глубочайших пропастей, а пропасть — это готовые стены, почти готовые. И в пропасти редко залетают метеориты. И не так трудно перекрыть их плитами, не обязательна водяная шуба.

Короче: Луна — это другая Земля, поменьше, а космическое пространство — нечто принципиально иное.

Конечно, все это не так простенько. На Луне другая энергетика, другие руды и минералы, другая металлургия, другая химия, другой транспорт, другая получается экономика, другие шахты, другие дороги, другое строительство. Вот все это другое и проектировали инженеры, а мы — свежеиспеченные математики — помогали им расчетами.

Шли к нам лунные горняки, лунные экономисты, лунные транспортники, лунные химики со своими затруднениями. Этакая трудная складывается проблема, этаким трудным выражается уравнением. Как его решать, как продиктовать ЭВМ — посоветуйте, помогите. Приходили хмурые и озабоченные, запутавшиеся в сложностях специалисты, нередко опытные, немолодые специалисты, а мы — молокососы — выручали их, исцеляли, потому что в школе итантов вырастили нам видение, не только видение, но и чутье. Мы смотрели на крючкотворное уравнение транспортников и припоминали: у штурманов, у космических навигаторов было нечто подобное — тоже многопричинность, выводящая на четвертое измерение, и тоже мнимая скорость на старте. Не совсем так, но сходно, известен подход. И мы находили корни и выписывали рецепт, выслушивали удивленную благодарность, снисходительно отклоняли похвалы: “Ах, что вы, что вы, никакого труда не стоит, и не такие прегради штурмовали”. И ощущали сладкую гордость: вот мы какие особенные, славные рыцари, спасители беспомощных дам, попавших в плен к дракону многопричинности!

— Только не зазнавайтесь,— твердили нам наставники. — Вам привили талант, это подарок, а не заслуга. Со временем будут прививать всем желающим.

Мы старались не зазнаваться, но гордость распирала нас. Славно быть могучим воином в поле, хотя бы и в математическом поле.

Бывали и конфликты, особенно у наших лучших, у тех, кто вторгся в чистую математику, — у Лючии, Семена и Симеона. Они разошлись со школой Юкавы, внесли какие-то исправления. Старик заупрямился, попытался опровергнуть опровержения, наши разбили его шутя. В той дискуссии я не принимал участия, но присутствовал, ощущение было такое, будто я сижу среди непонятливых школьников. Юкависты выступают с жаром, что-то говорят, говорят убежденно, выписывают длиннющие формулы, но мне-то ясно, что они не поняли с самого начала. Не доходит до них парадокс Лючии. В фойе и в перерывах подходят к нам с возражениями, стараются переубедить. Мы объясняем, нас не слышат. Не понимают или не принимают. Заранее убеждены, что не могут их победить эти мальчишки и девчонки (мы). И пустота вокруг нас. Стоим в отчуждении отдельной кучкой, другие, особенные, наша команда, наша когорта.

Теперь-то признаны наши теоретики. Теперь-то они корифеи — Лючия, Семен и Симеон.

Но это теоретики. Мы же — остальные, рядовые таланты,— пошли в прикладную математику: кто на энергетику, кто в химию, кто куда, а я — на самую практическую практику, к строителям. Я не случайно напросился к ним, ведь работа-то начиналась со строительства. Строители первыми осваивали Луну, и я выпросил командировку при первой возможности. И вот я на Луне.

Первое впечатление — самое сильное. Какой же это необыкновенный мир — весь черно-белый, контрастный, как передержанный снимок! Тени — словно пролитая тушь, каждый камешек очерчен по контуру. Сейчас-то ощущение противоположное: “До чего же надоедливое однообразие: смоляная тьма и слепящий свет, смола и белизна, смола и белизна!” Нет, ни за что бы не стал я обходить Луну пешком, заполняя альбом за альбомом, одного с лихвой хватило бы, чтобы дать представление.

И первая пропасть запомнилась. Не на канатах — на проволочках каких-то неубедительных спускали меня в бездну (десять кило мой лунный вес). Тьма казалась густой из-за непроглядной темноты (в самом деле, казалось, будто в смолу окунают). А там, где наши фонари шарили по стенам, из смолы выступали угловатые пилоны, или плиты,— геометрически правильные, не сглаженные водой и ветром. И всюду торчали висячие скалы “пронеси господи”, а на них опирались — одним углом касаясь — другие. Словно нарочно кто строил карточно-каменный домик. На Луне все завалы зыбки, нет там основательной, все трамбующей земной тяжести.

В той первой пропасти строили мы строительный завод. Расчищали ее и резали, плавили стандартные блоки. И шли они отсюда по коротким лунным “дорогам с адресами, надписанными краской: “Химзаводу”, “Медеплавильному”, “Автостраде”, “Атомной электростанции”. С удовольствием поглядывал я на эти надписи и думал: “А эта химия, и медь, и авто, и атомы — все уйдут с Земли. И где-то будут убраны надписи: “Просим вас не заходить на территорию, чтобы не мешать химикам, медеплавильщикам, атомщикам”. И буйной зеленью порастут деловые дворы, территория снова превратится в природу”.

Пропасть — для строительного завода, пропасть — для медного, пропасть — для атомного. Везде выравнивание стен, везде расчистка завалов, но пропасти-то разные, и завалы разные, и глыбы все неодинаковые, к каждой особенный подход. И постепенно понял я, в чем разница между работой математика и инженера, казалось бы родственной. Мы — математики — ищем обобщение, некое единое количественное правило, пригодное повсюду. Они — инженеры — всматриваются в конкретный случай, ищут отклонение от правила. Мы описываем цифрами, они прилагают силы. Всюду присматриваются, как прилагать поэкономнее. Помню, по Земле — не по Луне — ехал я с одним нашим лунным инженером по живописной дороге в предгорье. Я-то восхищался красотами: “Ах, овражки! Ах, косогоры! Ах, овечки на косогоре!” А он — свое: “Южнее надо было прокладывать трассу, выемку делать на косогоре, овраг пересекать насыпью и трубу в ней, не надо никакого моста. Сотню тысяч кубов зря накидали”.

Вот и у меня постепенно начало складываться инженерное мышление, даже инженерное чутье. “Вы — прирожденный инженер”, — уверяли меня коллеги.

А я вовсе не прирожденный. У меня нейроны добавочные, жадно впитывающие новое. Впитали инженерные задачи — сложилось второе чутье... а потом понадобилось еще и третье.

Нет ничего дороже человека. С детства внушают нам эту истину, ставшую подлинной истиной с тех пор, как на планете установлен окончательный мир. Поэтому на Луне в пропастях работали не люди, а роботы, роботы высшего класса — самодвижущиеся, с руками-ногами и даже с головой на плечах, способной самостоятельно принимать решения на месте (не инструктировать же их для каждой отдельной глыбы заново!). И мозг их кристаллический (его-то я и рассчитывал) получался довольно сложный.

Да ведь и в биологии то же. Наследственная программа жизни вся уложена в гены, это даже не клеточка, часть одной клеточки. Для самостоятельных же решений, зависящих от обстановки, природе пришлось соорудить мозг — целый орган; у человека — пятнадцать миллиардов клеток в нем. Одна клетка или пятнадцать миллиардов — разница!

Не пятнадцать миллиардов, но тысяч пятнадцать блоков было у наших роботов.

Но чем сложнее машина, тем больше вариантов порчи. В медицине есть правило: если есть орган, значит, есть и болезни этого органа. В применении к роботам: если есть блок, если есть какое-то устройство, значит, оно может выйти из строя... Робот откажет, можно сказать — заболеет.

Робот не человек, но и он дорог достаточно. Много часов затрачено на его монтаж, на обучение, наладку, на доставку с Земли на Луну. Много часов пойдет прахом, если он выйдет из строя в первый же момент: ухватит глыбу не по силам и прищемит себе лапу или, хуже того, обрушит эту глыбу на голову товарищу. В лучшем случае это простой для ремонта, в худшем — переплавка. Поэтому у роботов предусмотрены блоки осторожности с многочисленными датчиками по всему корпусу.

А если эти блоки выйдут из строя? Он станет безрассудным, будет все крушить себе и делу во вред.

А если блоки чересчур чувствительны? Робот станет как бы мнительным и трусливым. Отлынивать будет от работы.

А если выйдут из строя датчики прочности? Машина будет работать на износ, пропускать профилактический

А если датчики прочности слишком чувствительны? Робот то и дело будет уходить на ремонтную базу, ленивым станет.

Добавлю еще, что в каждой пропасти работает целая команда роботов, иногда со сложным разделением обязанностей. И роботы должны считаться друг с другом, для того им приданы радиоуши и радиоголоса.

Но если уши вышли из строя, робот будет работать сам по себе, подведет всю команду. Как это назвать — глухота или эгоизм? Или своевольное упрямство?

А если отключится программа, но робот все будет и будет действовать без смысла? Как скажем? Сошел с ума? Расстройство машинной психики?

Неуместное слово — психика. Происходит от психеи — души. Души у машины, как известно, нет. Впрочем, нет и у человека — не душа, а мозг. Психические болезни — болезни мозга, органа, управляющего организмом. Болезни управления роботов явно были похожи на психические расстройства.

Вот и пришел я к шефу с просьбой продлить мне рост моего мозга, потому что необходимо мне знакомиться еще и с психологией. И услышал:

— Ну, будь по-твоему, Гурий. Пожалуй, желание твое своевременно. Школа наша расширяется, объявлен обширный набор итантов, учить их и учить надо. А кому? Вам, опытным. Как раз и тебя я рекомендую в преподаватели. Так что психология тебе понадобится, безусловно.

Глава 4

 

Никогда не гадал я, не думал, что придется мне стать преподавателем.

В школе, глядя на учителей наших, зарекался: “Ни за что, ни за что не стану тратить душевные силы, чтобы тащить за уши в науку таких лоботрясов, как я (я был достаточно самокритичен), рисующих карикатуры на подвижников, пытающихся приобщить нас к загадочной красоте комплексных уравнений”.

Но вот диалектика жизни заставила и меня обратиться в свою противоположность. Некогда я с парт смотрел на кафедру, ныне с кафедры взираю на парты... ну, не на парты — на студенческие столы, вижу двадцать пар глаз, и не детских, легкомысленных, а юношеских, внимательных и пытливых. Двадцать молодых людей ждут, как я буду обучать их инженерному чутью.

Я вижу лица — розовые и бледные, смуглые, желтые, бронзовые, коричневые и почти черные. Проект “Луна” — глобальное мероприятие, в нем принимают участие все

народы. Все заинтересованные в зеленеющей планете.

Цвет кожи — самая поверхностная характеристика. Черты лица — тоже поверхностная. Некоторые кажутся мне красивыми, располагающими, некоторые неприятны, это надо подавить. Выражение? Как правило, девушки с первой же лекции жадно внимательны, готовы впитывать; у юношей чаще напускное недоверие, желание не уступать своей самостоятельности. Они и сами с усами, у них свое я; еще неизвестно, удивит ли их чем-нибудь молодой педагог, стоит ли признать сразу его превосходство.

Это тоже поверхностная характеристика, еще одна.

Признать мое превосходство ученики не готовы, но учиться готовы. Инъекции они получают, мозг растет у каждого и у каждого жаждет наполнения, как пустой голодный желудок. Но чем наполнять? Ведь даже и желудок не рекомендуется набивать как попало. Ежемесячно диспансерный диетолог дает советы: “Прибавьте витамины или белки, сократите углеводы, сахару в крови многовато или же, наоборот, жиров добавить надо”. Мозг неизмеримо сложнее, в нем гораздо больше звеньев. Какую же диету пропишу я своим подопечным с их молодым растущим умственным механизмом, таким тонким, таким многозвенным?

Им и себе я повторяю вступительную лекцию школы итантов:

“Мозг — это орган, задача которого обрабатывать информацию и на основе ее руководить действиями организма.

Информация — обработка — действие! Три этапа!

Информация приходит извне (через глаза, уши, нос, кожу) и изнутри (я голоден, болен, устал...).

Мозг приступает к обработке. В ней тоже три этапа: понимание — оценка — решение.

Понимание двойное — образное и словесное.

Оценка двойная — эмоциональная и логическая.

По мотивам логическим, психологическим, вкусовым, физиологическим, сиюминутным, постоянным и прогностическим, моральным, своим, чужим...

Надо выбрать, надо принять решение, надо еще довести его до конца, отбиваясь от новой информации и новых побуждений, сверяясь с обратной связью ежесекундно...”

Десятки звеньев. Мыслительная цепь.

И у каждого из моих слушателей цепь разной прочности. Вот я и стараюсь разобраться, какое звено послабее, какое надежнее, какое надо укреплять, какое использовать с полной нагрузкой, какую прописать умственную диету каждому.

Расспрашиваю. Разговариваю. Наблюдаю.

Двадцать личностей передо мной. А я читаю им одинаковую лекцию.

Двадцать пациентов!

Вот Педро. Худенький, смуглый, порывистый, с живыми движениями, с горящими любопытными глазами. Он засыпает меня вопросами, нетерпеливо ерзает, привстает, если я не сразу замечаю его поднятой руки. Рвется ответить первый, подсказывает мне слова, как только я замнусь на секунду-другую. Он прирожденный талант, еще до нашей школы; я даже сомневаюсь, стоит ли вообще ему наращивать мозг. И первый месяц мои усилия направлены на то, чтобы унимать его: “Педро, вы не один в классе. Педро, дайте высказаться другим”.

И домашние задания он выполняет блестяще, раньше всех, почти всегда лучше всех. Так до первого проекта. И вдруг выясняется, что Педро застрял. Мечется в нерешительности. Отброшен один вариант, другой, третий, примерно одинаковые, даже первоначальный был в чем-то оригинальнее. Время идет, ничего не выбрано, парень начинает заново, опять и опять. Я-то вижу лучшее решение, у меня бывали похожие случаи в практике, отработан подход, но я креплюсь, не хочу подсказывать. Знаю: если подскажу, Педро побежит к компьютеру и через день принесет мне цифровые таблицы. Но я же не у компьютера экзамен принимаю, я готовлю инженера, командующего компьютерами. Стараюсь понять, почему он не видит очевидного.

И постепенно до меня доходит: Педро не хватает звена под названием “характер”. Он не умеет доводить дело до конца. Привык работать на публику, щеголять сообразительностью, догадки бросать с лету. В одиночестве за рабочим столом скисает, теряет уверенность. Диагноз: способности есть, выдержки нет. Терапия: персональные, трудоемкие, однообразные задания, требующие терпения, нечто, напоминающее личные рекорды на дальность (сегодня проплыл километр, завтра — тысячу двести метров, послезавтра— тысячу триста). Тренирую выдержку, ращу лобные доли, вместилище твердой воли.

Следующий — Густав. Этот распознается проще. Густав грузноватый, большеголовый, плечистый, медлителен в движениях, медлителен в словах, долго соображает, даже если уверен в ответе. В классе пассивен, молчалив, но домашние задания выполняет основательно и даже с выдумкой. В сущности, можно бы и примириться с его неторопливостью. Для проекта важнее качество, а не быстрота. Но после второго, третьего задания почувствовал я некоторое однообразие, даже однобокость, даже узость. Понял: Густав — упорный интраверт, у него все долго вертится внутри, так и этак прилаживаются и подгоняются надежные, твердо усвоенные, но немногочисленные факты. Новое он воспринимает с усилием, как бы нехотя, глуховат к внешнему миру, получил два-три факта — и спешит замкнуться, приступить к перевариванию.

Диагноз: слабое звено Густава — восприятие. Терапия: задания на сбор материала (изучение, описание, выяснение, исследование). И тоже тренировка на личные рекорды: не сколько сделал, а сколько нашел.

Так с каждым из двадцати.

Самым же твердым орешком оказалась для меня способная и прилежная Лола, чернокожая курчавая красавица с густым румянцем и вывороченными губками, словно нарочно приготовленными для поцелуя. Сидела она прямо передо мной, сверлила в упор угольными глазами, улыбаясь многозначительно своими поцелуйными губками. Не знаю, намеренно ли она старалась смутить молодого учителя, смягчив заранее на всякий случай его суровость, или же бессознательно на всех подряд пробовала силу своего обаяния; мне лично мешало это кокетство. Мне же разобраться в ней надо, поговорить с ней откровенно наедине, но не хотелось приглашать для разговора наедине.

А я не понимал Лолу как ученицу. У нее был вкус, работы свои она оформляла красиво, охотно думала о дизайне, но как-то не воспринимала конкретную обстановку. “Конкретная обстановка” — термин неконкретный; сейчас я поясню, что я имею в виду. Строится завод: расчищается пропасть, прокладываются дороги через холмы и горы, надо роботам дать наставление, как им справиться с этим перевалом, с этой расщелиной, с данной конкретной глыбой, горой, скалой, похожей на любопытного щенка, приподнявшего одно ухо. Инженерное чутье в том и заключается, чтобы почувствовать, как взяться за этого одноухого базальтового щенка. Лоле же почему-то, при всей ее любви к внешней форме, задание надо было давать в цифрах. Видит же красоту, а понимает только цифры. И далеко не сразу нашел я объяснение. Лоле мешала не слабость ее образного видения, а сила. Она очень четко представляла себе ушастую скалу, но на Земле... не на Луне. На Луне скала весила в шесть раз меньше аналогичной земной, к ней иной технический подход требовался. Вот абстрактные тонны Лола считала отлично. Их она не представляла зрительно, и представление не сбивало ее.

Какое предложил я лечение? Длительную командировку на Луну, чтобы в мозгу осели лунные масштабы, лунные соотношения объема и веса.

Три ученика — три проблемы. И еще семнадцать проблем в моем классе. И еще двадцать в параллельном. И двадцать, и двадцать на следующий год в очередном потоке. И четырежды сорок, если принять в счет классы моих товарищей. Вместе же мы ломали головы над тайнами мыслительных цепей наших учеников.

И обрел я талант третий — чутье педагога. Уже не за месяцы — за день-два управлялся с распознаванием личности. Иногда и часовой беседы хватало. Иногда и одного взгляда. Даже испытывал я себя, пробовал, правильно ли первое впечатление. Да, в основном бывало правильное. Уточнения добавлялись.

А с третьим талантом в третий раз пришло горделивое ощущение некой удали. Я могу — я умею — я молодец! На свете нет ничего сложнее человека, а для меня это сверхсложное — как на ладони. Столько написано толстых томов о некоммуникабельности, непознаваемости, непроницаемой истинной экзистенции человеческой сущности, но вот пришел я, проникаю, проницаю, познаю экзистенцию, воздействую на нее коммуникабельно. Корил я сам себя за зазнайство, разоблачал себя, опровергал... жизнь сама опровергла вскоре. Но я же не гимн себе пою, я рассказываю, какие ощущения у итанта. Молодцом себя чувствуешь, победителем.

Но потом пришло и неприятное.

Глаза стали меня подводить. Пока я рассеянно, ни о чем не думая, водил взглядом по рядам учеников, все было нормально. Но стоило задуматься о каком-нибудь одном, прислушаться к его словам, хотя бы фамилию вспомнить, облик его начинал искажаться, контуры расплывались или, наоборот, становились резче, угловатее, на лицо его накладывались другие, с разным выражением, даже разновозрастные: одновременно видел я старика, взрослого и ребенка. Иной раз сквозь человеческие черты проглядывали звериные мордочки: хитренькие лисички, кроткие ягнята или бараны бессмысленные, перепуганные кролики, настороженные крысы, насмешливые козлы, петухи задиристые... И если я упорствовал, таращил глаза, силясь разглядеть, что же я вижу на самом деле, что мне чудится, лица раскалывались, по ним змеились плавные или угловатые трещины, огненные такие линии, какие видятся закрытым глазам после вспышки молнии. Линии эти ширились, ветвились, сливались, превращаясь в широченные потоки, загораживающие все лицо, потоки стремительные или медленные, яркие или тускнеющие, сходящие на нет постепенно. И в конце концов се тонуло в подцвеченном пульсирующем тумане, обычно неярком — розоватом, желтоватом, сизом, как пасмурное небо, или блекло-оливковом, как затоптанная трава. Туман этот колыхался, меняя очертания, не исчезал даже, если я глаза закрывал. Чтобы прогнать его, как я заметил позже, надо было не думать об этом ученике. Но легко сказать: не думать! Еще Ходжа Насреддин дразнил людей, предлагая им не вспоминать о белой обезьяне. Как не вспомнить? Гонишь из мыслей, а она тут как тут: лохматая, со свалявшейся шерстью, грязная, краснозадая, противная такая.

Работать стало невозможно. Вместо того чтобы думать об уроке, я цветные туманы отгонял, словно муть разводил руками. Пришлось пойти к врачу. Окулист с полнейшей добросовестностью проэкзаменовал меня по разнокалиберным буквенным строчкам, изучил мои роговицу и хрусталик, через зрачок заглянул в глазное дно, измерил его давление, неторопливо продиктовал свои наблюдения стрекочущему автомату и в результате признался, что ничего в моих глазах не видит, посоветовал обратиться к психологу.

Ах, к психологу? Тогда мне незачем идти к незнакомому, рассказывать все с самого начала про школу итантов. Я предпочел отправиться к шефу. К нашему выпуску — первым своим изделиям — он всегда относился с особым благоволением, разрешал приходить без дела, просто так, поведать о своих ощущениях, впечатлениях. В данном случае подходящий предлог: с глазами осложнение.

И на этот раз шеф пригласил меня сразу же, хотя в кабинете у него были люди: новичков он напутствовал, практикантов, отправлявшихся на Луну,— трех парней и девушку. Парни выглядели обычно, лица их, плечи и грудь выражали старательную молодцеватость. Я-то посматривал на них снисходительно, думал про себя: “Эх, петушки молодые, хорохоритесь, еще хлебнете всякого, узнаете почем фунт лиха, научитесь кушать его спокойно и ежедневно”. Это у нас поговорка такая лунная: “У каждого в скафандре порция НЗ — фунт хлеба и фунт лиха”. Впрочем, я парней не разглядывал внимательно, больше засмотрелся на девушку — естественная реакция в моем возрасте. Выразительная была девушка: маленькая, худенькая, с детской шейкой, так умилительно выглядывавшей из широченного раструба лунного комбинезона, и с большущими черными глазами, злыми почему-то. Меня так и хлестнула взглядом: “Отвернись, мол, не для того я в космос лечу, чтобы засматривались всякие”.

Такие худенькие бывают очень выносливыми, знаю по лунной практике. Но мне почему-то стало жалко эту девчушку. И когда мы с шефом остались с глазу на глаз, я даже позволил себе посоветовать:

— Зачем такую малявку на Луну? Здоровых парней не хватает, что ли?

— Она у нас из лучших, — возразил шеф, — Любого парня за пояс заткнет. Сосредоточенная. И целеустремленная. Своего добивается. Умеет.

— Не вернется она с Луны, — вырвалось у меня. Шеф поглядел осуждающе:

— Не надо каркать. Что за манера? Я развел руками:

— Жалко стало почему-то. Вообще настроение минорное. Себя жалею, что ли? С глазами у меня плохо.

Я начал рассказывать об утроенных лицах, лисичках, ягнятах и струях в глазу, но тут загорелся экран. Шефа куда-то вызывали срочно. Он заторопился, не дослушал, кинул, одеваясь:

— Гурий, к здоровью надо относиться серьезно. Ты переутомился, немедленно бери отпуск на две недели, отправляйся куда-нибудь подальше, в горы, в Швейцарию, в Саппоро, еще лучше — в тайгу! В тайгу! Нет лекарства лучше лесной тишины. Прописываю тебе две недели якутской тайги.

Увы, усиленный курс лесной тишины пришлось прерватъ через три дня. Только я долетел до Якутии, только-только успел подобрать для себя заброшенную сторожку у болотца, окруженного трухлявыми стволами, только успел усесться на один из стволов, устремив взгляд на тину, развести первый костер, вдохнуть аппетитный запах дыма, как встревоженное лицо шефа появилось на моем запястье.

— Гурий, ты нужен срочно. Бросай свою тайгу, прилетай сию же минуту,— распорядился он, сердито глядя с браслета.

Пять тысяч километров — туда, пять тысяч километров — обратно. Я даже не успел разобраться, проходит или не проходит моя болезнь. Пятого числа вечером я простился с шефом, девятого поутру входил в его кабинет.

— Сядь, Гурий, — сказал он сразу. — Садись и объясняй, почему ты сказал, что девочка не вернется.

— Она погибла? — ахнул я.

— Сорвалась в пропасть. Глубина — четыреста метров. Это смертельно даже на Луне. Ты был прав, не следовало ее посылать. Но почему? Откуда ты узнал, что она не вернется?

— Не знаю, мне так показалось.

— Гурий, не отмахивайся, я спрашиваю важное. Сосредоточься, подумай как следует, вспомни, почему тебе пришло в голову, что девочка не вернется.

Я задумался, привел мысли в порядок.

— Она боялась, — сказал я.— Не Луны боялась, боялась, что испугается на Луне. Я это почувствовал, а она почувствовала, что я чувствую ее страх, и злилась на меня, опасалась, что я ее выдам. Она из тех натур, что всю жизнь занимаются самопреодолением, ненавидят себя за слабость и бичуют за слабость. Такие хотят быть героями, но геройство им не под силу, и они казнят себя за это, жертвуют собой, голову кладут на плаху, говоря по-старинному, по-книжному. И вот она и героиня, и жертва. Но на Луне не жертвы нужны, а цеха и дороги. Там надо работать и доводить работу до конца, а эта девочка думала только об одном: “Струшу или не струшу?” Наверное, прыгнула там, где заведомо не могла перепрыгнуть.

— Именно так, — вздохнул шеф. — Прыгнула там, где и мужчина не перепрыгнул бы. Тем более что для Луны у новичков нет же глазомера. Но почему ты не сказал мне этого вовремя?

Я задумался. В самом деле, почему не сказал?

— Не сказал потому, что не понимал. Это сейчас я формулирую, выражаю словами. А тогда увидел цвет лица неестественный, бледно-зеленый. И ощутил напряжение нервов, натянутых до отказа, это же ощущаешь в другом человеке. И злость, и отчаянную решимость, мучительное усилие, усилие ради усилия, все затмевающее. И еще шейку на пределе текучести. Но это наше, инженерное, — возможно, вам не довелось иметь дело с испытанием металла на разрыв. Представьте себе: стержень стоймя зажат в тисках, а нижнюю платформу грузят, грузят, кладут на нее гирю за гирей. Вы сами ощущаете, как невыносимо трудно металлу. И вот он не выдерживает больше, стержень вытягивается, худеет на глазах, словно пластилиновый, течет-течет... и лопается с оглушительным звоном. Вот эту шейку увидел я, она заслонила все. И оборвалась, и утонула в сизо-зеленом тумане. Я отвел глаза, неприятно было смотреть. Вообще неприятно. Смотрю на человека — и вижу стержень. Это и есть моя болезнь. Я сразу начал рассказывать о ней...

Шеф сокрушенно покачал головой:

— Да, горько признаваться, но эту девушку мы просмотрели. Привыкли считать, что полет на Луну — студенческая практика и никакой не подвиг. Было бы здоровье, каждого послать можно. Антарктида или океанские впадины куда опаснее. Да, просмотрели. Придется усилить психологическую экспертизу. Видимо, и тебя подключим, Гурий... в дальнейшем. А пока отпуск твой отменяется. Лечить не будем, будем обследовать. Ждал я чего-то подобного, и вот пришло. Очевидно, родилась третья сигнальная. Поздравляю, Гурий, тебе она досталась первому.

— А что такое третья сигнальная? — спросил я с опаской. — Это надолго? Это пройдет?

Глава 5

Что такое третья сигнальная?

Мне-то шеф объяснил двумя фразами, но ради популярности нужно напомнить кое-что школьное.

Живое существо — животное или человек — получает из внешнего мира сигналы: световые лучи, запахи, звуки, тепло, удары, уколы. На эти отдельные сигналы примитивные существа сразу же отвечают действиями.

У позвоночных, развитых животных, владельцев мозга, разрозненные сигналы складываются уже в систему — в образ. Образ — это обобщение раздражений, первая сигнальная система по Павлову: я слышу грозное рычание, я чувствую острый запах, я вижу гриву над высоким лбом, крупную морду и толстые лапы. Страшноватый зверь — удирать надо.

Вторая сигнальная система — словесное обобщение образов: видел я таких зверей на картинках, в зоопарке, в цирке и в кино. Они называются львы. И мне уже не надо прислушиваться к рыку, разглядывать гриву. Достаточно крикнуть: “Лев!” — я побегу.

Третья сигнальная система — по логике вещей - обобщение слов. Во что?

Еще и так рассуждал шеф:

Раздражения — единичные сигналы.

Образ — комплекс раздражений — целая картина, составленная из простых сигналов.

Слово — обобщенный, но простой сигнал: несколько звуков.

Что на очереди? Может быть, некий комплекс, составленный из слов, какая-то мысленная картина.

Так рассуждал шеф. А что получилось, предстояло выяснить, изучая меня. И не знал я, надо ли мне жалеть себя, несчастненького подопытного кролика, или гордиться тем, что я первооткрыватель, первопроходец новой психологии.

Я-то предпочитал гордиться. И спросили бы, не отказался бы от почетной роли.

Итак, вместо лечения началось изучение. Прикрепили ко мне трех лаборантов, но главным образом для записи, потому что наблюдал я себя сам, а им диктовал самонаблюдения. Увы, в психологии такой необъективный метод — один из основных.

Я думаю, я стараюсь думать и замечать, как я думаю, о чем и в какой последовательности. Я чувствую и стараюсь проследить, что я чувствую, по какой причине и в какой связи.

Допустим, идет рядовое занятие в классе. Я на кафедре, дал задание, сижу в задумчивости, поглядываю на лица. Скольжу рассеянно взглядом, ничего особенного не вижу. Но вот задержался на одном, припомнил имя: Шарух. Подумалось: это человек мягкий, податливый, легко поддается влиянию. И сразу черты его расплылись, размокли, будто их водой размывает. И — словно нос корабля в воду — в них врезается острый угол.

А это я подумал о соседе Шаруха Глебе. Того я вижу жестко очерченным, с профилем, как бы тушью обведенным, с резкими, угловатыми, стилизованными чертами.

Еще подумалось: “А почему он жесткий такой?” Знаю, расспрашивал. Родители были суровые, из тех, кто считает, что ребенка нельзя никогда ласкать, воспитывать только строгостью, требовать и наказывать. И вот на обведенное тушью лицо накладывается другое — замкнутого ребенка, не запуганного, но хмурого, не привыкшего шумно радоваться. Оттает ли? — спрашиваю себя. Едва ли. Очень уж жесткий контур, таким и останется, даже еще окрепнет к старости. Ведь с годами радостей все меньше, хотя бы оттого, что здоровье хуже, силы убавляются. И впрямь, контур становится все толще и чернее, уже не кон-тур — кожура, кора, вот уже и человека не вижу, нечто черное и прямое, этакая заноза, гвоздь с острием. И лежит этот гвоздь, резко очерченный, на переливающемся перламутровом фоне (чужая жизнь, что ли?), обособленный, непреклонный, чужеродный, прямой. Отрезок прямой — линия, выражающаяся уравнением первой степени, самым простым и самым скучным. Сказывается математический этап моего обучения — уравнение жизни вижу я вместо лица. Но этакая глухая неподатливая изолированность, как у Глеба,— редкость. Чаще уравнения жизни я вижу криволинейными, второй, третьей, четвертой степени, синусоиды, комплексы разнородных волн. У эмоциональных натур — острые всплески, как на осциллографе, у авантюрных — неожиданные зигзаги. У детей чаще крутой подъем, а к старости — пологий спуск, выцветающий и сужающийся. У нас, итантов, несколько крутых подъемов: каждый курс наращивания мозга — дополнительное детство.

Все это я могу выразить иксами-игреками: пропитался математикой насквозь. А от школьной любви к рисованию пришла ко мне красочность. Яркие люди так и выглядят яркими в моем мозгу, невыразительные — блеклыми, серыми разных оттенков, болезненные — землистыми. И в конечном итоге линии превращаются в струи — в некий поток жизни, поток же иногда (не всегда) — в колыхающееся цветное пятно. Что означает это пятно? Я воспринимаю его как некое обобщенное представление о человеке. Можно расшифровать его, изложить словами, тогда получится емкий трактат о прошлом и настоящем личности, ее характере и темпераменте, способностях и перспективах. Трактат получится многословный и не очень вразумительный, так же как невразумительно словесное описание портрета: нос этакий, брови такие, лоб такой, а губы совсем не такие. Проще показать фотографию: вот какое лицо. Пятно в моей голове — квинтэссенция опыта и знаний. Этакий человек! Мысленно двинул пятно в будущее — вот что с ним сделается. Мгновенный вывод.

Шеф утверждает, что так мыслят опытные шахматисты. Не фигуры переставляют с клетки на клетку, а смотрят на позицию и ее меняют в воображении. Двинул коня — что получится?

Может быть, именно это и называется интуицией?

Но почему же над одним ходом думают по часу?

Я наблюдаю себя, шеф придумывает темы, диктует задания:

— Гурий, подумай о биноме Ньютона. Что увидел?

— Гурий, подумай о моем котенке.

— Гурий, подумай обо мне. Как я выгляжу?

В данном случае отказываюсь:

— Шеф, мне неудобно как-то. Мало ли что человеку приходит в голову невежливое. Мысли — это же только черновики рассуждения. Отредактированное выражают словами.

— Ладно, что ты читал сегодня? Что в голове осталось?

— Бумага, больше ничего. И не отбеленная — шероховатая, серая, оберточная. Книга была такая невыразительная.

— Познакомься, Гурий, молодой человек хочет поступить к нам в школу. Что отразилось в твоей голове, расскажи.

Шеф придумывает задания. Я формирую в мозгу цветные пятна, потом тщусь разобраться в них. Почему этот человек кажется мне голубым, а тот сиреневым? Какая тут закономерность?

И конечно, с самого начала шеф старается извлечь пользу из моего нового свойства. Если я гибель девушки мог предсказать, самое место для меня в приемной комиссии.

Однако вскоре выясняется, что именно там пользы от меня мало. Да, поговорив десять минут с молодыми людьми, я хорошо представляю, чего можно ждать от них... сегодня. Но ведь они получат инъекции, отрастят новую порцию мозга и через два-три месяца станут другими людьми с другими способностями. Что я улавливаю, собственно говоря? Я вижу процесс развития человека, не обязательно человека, вижу процесс развития. Пребывание же в школе итантов меняет процесс.

Отчаянные же, вроде погибшей девушки, мне не попадались ни разу. Безрассудные есть, есть любители риска, я отмечаю их. Есть и такие, которые будут прыгать через пропасть без особой надобности, могут и шею сломать. Но мои цветные линии и пятна не подсказывают мне, который прыжок будет роковым, первый или сотый. Может быть, у той девушки нервы были очень уж перенапряжены. А может быть, я угадал случайно. Возможно, и та девушка отучилась бы прыгать без толку, если бы при первом прыжке сломала не шею, а ногу.

Кто-то, а впрочем, я помню, кто именно, советует мне испробовать свой новый дар на спортивных соревнованиях. После двух-трех неудач у меня получается хороший процент попадания, особенно на длинных дистанциях, там, где решает запас сил, а не рывок. Но кому это нужно? Спорт — это игра, спорт — это зрелище, нет интереса смотреть, если знаешь, кто выиграет. Где-нибудь в прошлых веках на бегах я бы все ставки срывал в тотализаторе. Но в наше время давно забыли, что такое тотализатор. Даже и слово такое не во всяком словаре найдешь.

Потом шеф направляет меня в клинику, в отделение тяжелобольных. Я удираю оттуда через три недели. Невыносимо тяжело видеть столько густого страдания, столько людей с печатью смерти на лице. Да каждая санитарка это видит, каждая умеет видеть, могу только преклоняться перед ними. И опять-таки нет смысла в моем вмешательстве. Говорить врачам, что человек умирает? Они и сами это знают. Говорить, чтобы не лечили, не оперировали? Но как же не лечить, если есть хоть малейший шанс? А вдруг я ошибся, и тонкая ниточка жизни (я так и вижу ее ниточкой) не оборвется на этот раз, протянется на полгода, на год? Не смею я говорить врачу, что его усилия безнадежны. Он обязан и в безнадежном положении прилагать усилия. Может быть, я полезен был бы в диспансере, где подстерегают зарождение болезни? Но и для того дела надо было бы растить мозг в четвертый раз, заполнять клетки всяческой латынью. В общем, я предпочел уклониться. Допускаю, что это эгоистично, не выдаю себя за образец для подражания, но я человек жизнелюбивый и худо переношу густые страдания. Впрочем, и шеф не настаивал на четвертом доращивании мозга. Он хотел исследовать мое теперешнее состояние, прежде чем двигаться дальше, считал, что добавочные инъекции собьют картину.

Еще и бытовщина была, совсем неуместная. Прослушав про мой талант гадалки, добрые знакомые начали ко мне присылать своих добрых знакомых; главным образом это были парочки, собирающиеся вступить в брак. От меня требовали, чтобы я угадал, будут ли они счастливы до конца жизни. И я составлял их цветные пятна, накладывал друг на друга, говорил, как сочетается желто-лиловое, красно-зеленое, сине-голубое. Иногда получалось красиво, иногда яркий цвет заглушал светлое, иногда тон был грязноватый. Сейчас задним числом могу свидетельствовать: мои цветовые игры подтвердились. Красивые сочетания жили красиво, некрасивые ссорились, яркие подавляли партнера. Конечно, если бы молодые учитывали свою тональность и постарались бы смягчить неудачное сочетание, я был бы опровергнут и разоблачен, как никчемная гадалка. Но часто ли супруги перестраивают свой характер ради семейного счастья? Любовь требовательна: “Давай люби меня, каков я есть!”

В конце концов шеф все-таки находит нам достойное занятие.

Нам, говорю я, потому что к тому времени нас было уже четверо. Новое видение прорезалось еще у троих, причем не у наших светил — Лючии, Семена и Симеона. Эти, как и прежде, блистали в теории математики. Третья же сигнальная, если это и в самом деле третья сигнальная, открылась у середняков, таких, как я, и подобно мне трижды поменявших специальность. Через математику и педагогику мы прошли все четверо, но Ли Сын вместо инженерного дела изучал еще химию, Линкольн — экономику, а Венера — биологию (с жизнеобеспечением ей пришлось иметь дело, людей на Луне устраивать).

Венера! Надо же, какое громкое имя ей дали родители. И совершенно неуместное. Не могу сказать, что она не красива, возможно, и красива, но не в моем вкусе: смуглая почти сизая, приземистая, с головой, убранной в плечи курчавая, с густыми грозными бровями и еще более гроз ным носом. Нос, конечно, можно было бы и выпрямить (в наше время это делается шутя, для косметики проще простого), но Венера гордится своим носом, считает его родовым отличием и надеется передать потомкам до седьмого колена. Во всяком случае, первенец ее родился с приметным клювиком. Генотип обеспечен.

Итак, шеф нашел для нас работу. Поручил подготовить тезисы доклада “Перспективы освоения Луны”, ни много ни мало — на двести лет вперед.

— Двести лет? — переспросили мы. — Не многовато ли?

Но взялись с удовольствием. Перспективы развития, процесс развития! Это было нам по вкусу, это хорошо осваивали переливающиеся потоки.

Коротко: как пошло рассуждение?

Начиналось оно с разбега, с прошлого: еще в XVIII веке, как только зародилась промышленность, наметилось разделение жилья и заводов. Где строили их? На окраинах. Но и на окраинах заводы дымили, отравляли городской воздух вонючим, газом, угаром, пылью. В XX веке заводы начали отгораживать зеленой зоной, выносить за пределы жилых округов в степи, леса, горы, на дальние острова. И все равно газы, дым и пыль летели в воздух, двигатели, печи и провода грели, грели, грели атмосферу, атмосфера изнемогала от тепла, климат портился...

И решено было выслать промышленность на Луну.

Вот высылают электростанции, высылают металлургию... Но если металл добывается на Луне, имеет смысл перевести туда и металлоемкое станкостроение. И если станки делаются на Луне, зачем же везти их на Землю, нагружать ракеты, тратить топливо зря, имеет смысл и станки использовать на Луне, оттуда доставлять продукцию, прежде всего малогабаритную: часы, приборы всякие, ткани, бытовую химию. Имеет смысл и приборы не возить на Землю — на Луне строить лаборатории, тем более что многие из них и нужны-то для заводов. А в лабораториях и на заводах будут люди, одними роботами не обойдешься. А человек требует человеческих условий, его нельзя вечно держать в подземельях, ему зелень нужна, сады, просторы... желательно зеленые просторы. Кислород на Луне есть — в тех самых породах, откуда добывается металл, со временем будет кислородная атмосфера, а ее надо беречь, не засорять пылью, ядовитыми газами и угаром. И где-то в пределах двухсот лет встанет вопрос о высылке промышленности с Луны, сбережения природы этого внеземного материка площадью чуть поменьше Азии. Жалко же целую Азию использовать как мусорную свалку.

Куда же мы выселим технику?

В космос, очевидно.

Вот и возвращаемся мы на круги своя: город-колесо, город-труба, кривые коридоры, уходящие под потолок, цеха с наклонными полами — так и кажется, что на тебя рушатся станки, — водяные шубы, заслоняющие солнечный свет. И проблема отбросов: не плоди метеоритные потоки!

Если возвращаемся к отвергнутому, подумать надо об отрицании отрицания.

Чего ради проектировать эти разрозненные города-трубы, города-кольца и цилиндры? Ради веса. Вес, желательный человеческому организму, создавался там вращением вокруг оси, центробежная сила создавала вес. На Земле вес центростремительный, к центру планеты направленный, а в тех космических городах — центробежный. Для человека непривычно и неудобно. Удобнее был бы центростремительный вес — искусственное тяготение.

Но как его создать? Наука не знает.

А если нужно? Создадут же.

Двести лет в запасе. Может быть, откроют через двести лет, может быть, через сто, а может быть, через десять? Искать надо.

И что это дает?

Разрабатываем перспективу:

Что даст открытие искусственного тяготения?

Что даст через десять лет и что даст через двести лет?

И где его искать? Наука не знает, но ведь и не ищет.

Я не буду пересказывать доклад. Это целый шкаф памяти, с графиками, формулами, расчетами, цифровыми таблицами. Желающие могут затребовать тезисы, их пришлют из Центра Информации через час. Я говорю только о нашем подходе, нашей манере видения. Жизнь — поток, наука и техника — поток. Поток течет быстрее или медленнее, становится шире, уже, но течет обязательно, неудержимо ветвясь и сливаясь, обходя преграды, поворачивая, извиваясь, бурля или растекаясь, но течет и течет. Надо уловить — куда течет. Мы и старались понять — куда?

Старались понять вчетвером, хотя поначалу нам не так было просто договориться. Мы по-разному видели потоки-процессы. У меня раскраска была пестрая — видимо, сказалось увлечение рисованием; а Линкольн, музыкальный, как все негры, слышал мелодии течения, улавливал темпы — аллегро, модерато и прочие. Формы же геометрические, соответственно и уравнения получались у нас более или менее сходные — математикой занимались мы все четверо. И договаривались мы чаще всего на основе графики. Тоже язык пришлось вырабатывать специальный.

— Лю, ты что видишь?

— А ты, Венера?

— Ситуация Арарат, — говорит Венера убежденно.

— И у меня Арарат, пожалуй, чуть-чуть араксистее.

Ерунда какая. Ни тени араксистости.

Четверо нас, но уже надо вырабатывать терминологию, условные названия. Что такое араксистость? Этакое течение процесса, мы уже договорились, какое именно. Этакая картина. А легко ли объяснить образ? Лошадиное лицо — что такое? Лицо, похожее на лошадиную морду. А какая морда у лошади? Лошадиная, каждый видел. Или какого цвета роза? Розового. А что такое розовый цвет? Как у цветка розы. Светло-красный, но с белилами и оттенком голубизны. А что такое красный цвет? Это все знают.

Так вот, мы знаем, что такое араксистость. Процесс, график которого напоминает реку Аракс на карте, — большая волна, перегиб и малая волна ниже нуля. А араратистость — две волны, большая и малая, но обе выше нуля.

Поспорив и договорившись более или менее, мы заполняем страницу — очередную страницу доклада о будущем космоса и Луны.

Тот доклад мы представили в Институт Дальних Перспектив; особого интереса он не вызвал, показался несвоевременным. Но вызвал внимание к нам — итантам. Нам поручили другую тему: итанты в хозяйстве и науке. Тема оказалась необъятной: итанты — искусственные таланты, а где же не нужны таланты? Тему сузили, оставили — итанты как педагоги. А там пошло ветвление: опыт преподавания математики, подготовка итантов, распознавание способностей, типовые ошибки и т. д. и т. д.

Приглашать-то нас приглашали охотно, задавали кучу вопросов, слушали с любопытством, но не сказал бы я — дружелюбно. Такое отношение было: “Показывают нам сенсационную новинку, едва ли достойная новинка”. И выслушивали нас внимательно, но, главным образом, чтобы возразить. Чаще всего мы слышали: “Это давным-давно известно в науке”. Или же: “Вы ошиблись. Вы не в курсе дела, того-сего не учли, на самом деле так не получится”.

Сначала мы очень смущались, уходили, краснея за свое невежество, даже просили избавить нас от этих скороспелых консультаций, потом, почитав, разобравшись, выяснили, что нам самим есть что возразить на возражения. И научились отвечать: “Да, товарищи, мы не все знаем на свете, вы глубже нас знаете свою специальность. Но разрешите обдумать ваши сомнения, ответить письменно или устно, если у вас есть время для повторного обсуждения”. И мы находили ответ. И на следующем заседании уже стояли с горделивым видом, глядя на смущенных специалистов, пожимавших плечами, бормотавших неуверенно: “Да, пожалуй, что-то в этом есть”.

Это было почетно, это было приятно. Приятно чувствовать себя сильным, догадливым, сообразительным, приятно побеждать в споре, приятно, что рядом с тобой, спина к спине, стоят твои товарищи, команда победителей: чернокожий Линкольн, желтокожий Ли Сын, густобровая Венера. И ты с ними — итант, талант.

* * *

Рассказываю, и сам себя я ловлю на слове: не расхвастался ли, не преувеличиваю ли успехи, саморекламой не занимаюсь ли? Этакие мы универсалы, всезнайки, все можем, все видим.

Нет, конечно, не знаем мы все на свете, мы только соображаем быстрее, а специалисты в каждой области знают больше нас, и потому, как правило, при первом разговоре мы пасуем: то-то они знают давным-давно, а то-то мы неправильно толкуем, не получится, как мы предлагаем. В лучшем случае мы быстро сообразили то, что им давно известно.

Но в дальнейшем вступает в дело еще одно наше качество. Специалисты твердо знают положение в своей науке, знают по принципу “да — нет”: это можно, а это нельзя. Но мы-то видим поток. И мы знаем, помним, что движение побеждает всегда, никакая плотина не остановит реки, вода либо перельется, либо просочится, либо размоет, либо проточит, либо найдет другое русло. Этим мы и занимаемся: оцениваем высоту плотины, ищем другое русло, не в этой науке, не в этой отрасли. Мы ищем, а специалисты давно знают, что ничего не выйдет... У их учителей не выходило... но с той поры столько воды утекло.

И слышим: “Да, в этом что-то есть”.

Еще и так скажу, совсем просто: разные есть дела на свете; в одном важнее знание, в другом — сообразительность. Мы — специалисты по сообразительности. Это не наша заслуга, мы итанты — мы искусственные. Но сообразительность нам дана, использовать ее приятно.

И увлекательно.

Лично я доволен, что стал итантом. Думаю, что в законы планеты стоит добавить параграф: “Каждый имеет право на талант”.

Эпилог

 

Шеф сказал:

— Гурий, итанты нынче в моде, мы на острие эпохи, К нам идут толпы молодых людей, не совсем представляя, на что они идут. Надо рассказать им все, не скрывая ни радостного, ни горестного, точно, объективно, спокойно и откровенно, все с самого начала.

— С самого начала? — переспросил я. — И о вашей племяннице?

Итак, о Маше, еще о ней хочу досказать. Вообще-то ничего не было бы удивительного, если бы она исчезла из моей жизни. Разве обязательно первая любовь становится женой? Только в романе героиню надо тянуть от первой страницы до последней, Обычно влюбляются в сверстницу, в соученицу, а сверстницы предпочитают старших, более сильных, более зрелых, для семейной жизни сложившихся. Вот Стелла, о которой я так много, слишком много говорил на первых страницах, исчезла же на дне своего океана, кальмаров разводит там, китов доит и кормит. Ничего не могу добавить о Стелле.

Но Маша, племянница нашего шефа, естественно, бывает него часто. И мы время от времени встречались с ней, так что я был в курсе событий ее жизни. Мечта ее о нормальном ребенке сбылась: Маша родила дочку. Сейчас она уже подросла, длинноногая такая, длиннолицая, мрачноватая, на Машу совсем не похожа, в отца наверное, Впрочем, девочки меняются, хорошеют созревая. Так или иначе, нормальная девочка, не отсталая и не чересчур способная, а к математике равнодушная совершенно, предпочитает одевать кукол.

С нормальным же мужем своим Маша, видимо, не ладила с самого начала. Он был человек простоватый, хотя и с выдающейся прыгучестью, твердо убежденный, что муж должен превосходить и превосходит жену во всех отношениях, а Машу как-никак все-таки сделали итанткой немножко. И Маша первое время старалась угодить мужу, очень подлаживалась к его интересам, глушила всплески таланта. Впрочем, тогда маленькая дочка поглощала все ее время. Но потом девочка пошла в детский сад, появились свободные часы, ожили культурные интересы. Работу Маша сменила, бросила свою гимнастику, все меньше времени проводила дома. Муж обижался, муж предъявлял претензии.

В общем, расстались они.

Маша переехала назад к родителям, стала часто бывать у дяди. Как раз в то время и меня вернули с Луны в школу итантов; я усердно занимался психологией, часто консультировался у шефа. И встретились мы с Машей... нечаянно... раз, другой, потом начали встречаться намеренно.

Эх, не проходит, никогда не проходит бесследно несостоявшаяся первая любовь! Остается как заноза, как осколок в сердце. И улегся, казалось бы, и зарос, а нет-нет — шевельнется, кольнет, боль нестерпимая.

Второе дыхание пришло к моей первой любви.

В ту пору я был погружен в работу по уши, осваивал свой непонятный класс — двадцать загадочных личностей,— а у Маши вдоволь было свободного времени, и я получил возможность, такую заманчивую для мужчины, разглагольствовать перед сочувствующей женщиной, внимательно смотрящей тебе в рот. Вот я и мучил терпеливую слушательницу, рассказывая о своих затруднениях с порывистым Педро, основательным, но глуховатым Густавом, о восприимчивой к внешнему Лоле, никак не воспринимающей лунные масштабы, о том, как я стараюсь преодолеть их порывистость, медлительность и непонимание Луны.

— И о каждом ты заботишься так? Какой же ты добрый, Гурик!

— При чем тут доброта? — оправдывался. я. Как и в мальчишеские времена, доброта казалась мне немужественной. Хотя в сущности сильный и должен быть добрым именно потому, что он сильный, может и себя обеспечить, и слабенькой помочь. — При чем тут доброта? Работа у меня такая, наставительная.

— Нет, ты добрый,— настаивала Маша. — Я это еще в школе поняла. Когда все девчонки окрысились на меня, только ты встал на защиту.

— Разве я встал на защиту? Просто я самостоятельный был, у меня не было оснований обижаться на тебя, я терпеть не мог математику, мне этот конкурс был как рыбке зонтик.

— Нет, ты добрый, ты меня пожалел.

Обсудив проблемы доброты и жалости, я включал диктофон, чтобы записать свои соображения о Педро, Лоле и Густаве, а Маша тихонько сидела у меня за спиной, для дочки что-нибудь кроила, склеивала, изредка вставая, чтобы заглянуть мне через плечо, и при этом ласково чуть-чуть кончиками пальцев поглаживала по моим волосам. Почему-то это робкое поглаживание больше всего умиляло меня.

И все у нас шло хорошо, пока не вселились мне в голову утроенные лица, и звериные мордочки, и витиеватые линии, и цветные облака, араксистость и араратистость. Я начал думать иначе, я начал говорить иначе — невнятно, с точки зрения окружающих.

Вот, например, Маша с трепетом приносит мне видеоленту, взволновавшую ее душу, сентиментальную сверх всякого предела историю верных влюбленных, полюбивших друг друга с первого взгляда и мечтавших о соединении всю жизнь, десятилетия наполнявших мечтами. Догадываюсь, что Маше хотелось бы, чтобы я был из той же породы, мечтал бы о ней и мечтал. Я говорю:

— Маша, это разведенный сироп, жиденький, бледно-бледно-розоватенький.

Маша приносит стихи своего поклонника о чувствах, подобных грозе, урагану, заре, закату, метели, ливню, — сплошной учебник метеорологии. Я говорю:

— Я вижу суп с зеленым горошком. Зеленое — описание природы, прочее — вода.

Маша обижается, конечно. Ей лестно было вызывать пургу, ураган и прочее в чьей-то душе, даже в душе ненужного поклонника.

Маша знакомит меня с Верочкой, своей ученицей, совсем молоденькой девочкой, невестой. Верочка прослышала о моем новом даре (от Маши, конечно) и просит предсказать, будет ли она счастлива в браке. Четверть часа я беседую с ней, четверть часа с женихом, потом говорю Маше:

— Мутновато.

— Загадками говоришь, — возмущается Маша. — Объясни членораздельно, по-человечески.

— Но я так вижу. Он — пронзительно-желтый, Верочка — голубенькая. Вместе что-то серо-зеленое, нечистый тон, грязноватый даже.

— Злой ты стал какой-то. — Маша пожимает плечами...

— Выламываешься, — говорит она в другой раз. Потом всплывает ревность:

— С Венерой своей разговаривай так, с носатой красоткой.

И вот беда: в самом деле, мне с Венерой легче разговаривать. Мы понимаем друг друга, у нас общий язык, мы близкие, не одной крови, но одного мышления. Маша осталась где-то на другой стороне, пропасть расширяется, и все труднее наводить мосты.

И смертельную обиду вызываю я, сказав, что дочка ее как оберточная бумага — шершавая и сероватая. Почему как “бумага”? Потому что никакая она, не человек еще, “табула раза”, жизнь еще напишет на ней содержание. Почему как “оберточная”? Потому что не очень чувствительна Машина девочка, только жирные буквы отпечатываются на ней. И “шершавая” потому, что толстокожая. Но ведь все это я выразил короче. Лаконичны мои новые образы.

— Ты меня дразнишь? Ты оскорбить меня хочешь?

Снова и снова объясняю я, что не злюсь, не выламываюсь, не дразню и не оскорбляю. Вижу я теперь иначе! Машу не утешают мои оправдания. Маша рыдает, ломая руки: пальцы сплетает и расплетает, локти прижимает к груди, словно ей мешают собственные руки, хочет оторвать и отбросить. Маша не находит себе места, Маша не находит слов.

— Ты совсем другой человек, ты чужой, чужой, я такого не знала никогда. Я не могу любить каждый год другого. Я знаю, ты не виноват, это все проклятые эксперименты дяди. Ну какое он право имеет вмешиваться в душу, перелицовывать человека? Где мой милый, добрый Гурик? Подменили, выдали другого — сухого, циничного, оракула всевидящего. А потом будет еще какой-нибудь величественный, снисходительный, божественный. Все разные, все чужие. Я так не могу, не могу, не могу!

Мне не удалось утешить Машу. Она убежала, отмахиваясь, и я решил отложить разговор на другой день, когда она не будет так расстроена. Но она не пришла завтра и послезавтра, а потом я получил от нее письмо. Письмо само по себе — символ разрыва. В наше время, когда так легко появиться на запястье, в кружочке наручного экрана, письма пишут, если не хотят видеться.

“Гурик, прощай, — писала Маша. — Гурика, которого я любила, больше нет на свете. А ты только его тезка, чужой человек, захвативший имя и внешность моего лучшего друга. Я даже не уверена, что ты человек. И не преследуй меня, не ищи. Такого я не люблю, такого я боюсь”.

Вот так получается. Как говорит шеф: “За все на свете надо платить, а кто платит, тот тратит”. И кто осудит Машу? У нее своя правда. Маша — хранительница человечества. А я не сохранился, я изменился. Кто меняется, тому изменяют.

Я кинулся было к шефу:

— Спасайте, выручайте, не хочу быть пожизненным кроликом, заберите третью сигнальную, отдайте мою личность!

Но в сущности, я заранее знал, что он ничего не может сделать. Как отобрать у человека талант? Испортить мозг лекарствами? Но кому нужен жених с испорченным мозгом?

Есть, конечно, средство, я и сам догадывался. Талант можно засушить бездействием. Год не пускать в ход лобастую голову, два, три, не думать об уравнениях, графиках, учениках, о людях вообще — отучится она вырисовывать потоки с дельтами и меандрами. Можно, например, возродить детскую свою мечту, закинуть за плечи рюкзак с этюдником, выйти из дому пешком, взять курс на Верхнюю Волгу, Ильмень и Ладогу, вглядываться и радоваться, рисовать цветочки и кочки, ветки и морщины коры, этюд за этюдом, альбом за альбомом “Живописная планета”. Можно и не рисовать даже, в каком-нибудь заповеднике обходить просеки летом и зимой, проверять, “пушисты ли сосен вершины, красив ли узор на дубах”, и радоваться, что кто-то где-то перевел на Луну еще один завод, освободив сотню-другую гектаров для сосен и дубов.

И лет через семь, выдержав характер, как библейский Иаков, приду я к своей Рахили с докладом: “Маша, я совершил подвиг долготерпения, я достоин тебя, мне удалось поглупеть”. Так, да? Не хочется.

Жалко мне расставаться с глобальными задачами, решающимися в переплетении цветных линий, жалко спаянной нашей четверки “Четверо против косности”, жалко бросать будущие дела и сегодняшнее срочное: “Земле — зелень, Луне — дым”.

Пусть земное небо будет чистым ради чистой наследственности Машиных детей!

Чтобы сохранить Землю, надо изменить Луну,— менять, чтобы сохранить. Вот такая диалектика.

Чтобы сохранить человечество, надо менять человека. Такая моя правда.

Но кто меняется, тому изменяют. Это правда Маши.

У Маши — своя. У меня — своя.

Чья правда правдивее?

 

оглавление сборника