ОРДЕР НА МОЛОДОСТЬ (начало)

Голосов пока нет

Пролог

“Уважаемый Юш Ольгин!

Жители нашего города поздравляют Вас с почетной датой, шестидесятилетием со дня рождения, и благодарят за многие годы полезного совместного труда. Нам было приятно жить и работать рядом с Вами.

Со своей стороны напоминаем Вам, что по мнению современной медицины шестидесятилетний возраст наиболее благоприятен для биологического перепрограммирования организма мужчины и перенастройки его на следующую очередную молодость. В этой связи просим Вас посетить ближайший Центр Омоложения в любое удобное для Вас время, предварительно заполнив прилагаемую анкету.

Приемные часы: (такие-то)

Дата: 13 августа 2... г.

Подпись: Эгвар, консультант 1 р.”.

Вот такое извещение вынул я из комнатного подарника вместе с поздравлениями, горячим завтраком и бюллетенем “Новинки городского склада”.

Глянул, руками развел, так и сел на месте.

Как? Уже!

Ничего себе подарок!

То есть удивлен я не был, конечно. Отлично помнил, что у меня день рождения и что исполняется шестьдесят. В таком возрасте не забываешь о возрасте, поясница напоминает, там саднит, тут ноет, то и это подлечить пора. И знал я, что шестьдесят лет — самый благоприятный возраст для омоложения мужчины... для женщины тоже, но они загодя начинают торопить, бегают в Центр, упрашивают, нельзя ли поскорей, нельзя ли досрочно, нельзя ли вне очереди. Моя жена давно уже омолодилась, перекроила себя так, что и узнать невозможно. Была такая уютная, кругленькая пышечка, так и тянуло обнять, стала худющей, горбоносой, длиннолицей, смуглой до черноты, с пышной взбитой прической, этакая женщина-вамп из аргентинского фильма. Да не влюблялся я в эту жгучую брюнетку, не волновали меня никогда горбоносые и длиннолицые! И все носится, дома не посидит минуты, новые компании, новые знакомые, гости мельтешат, как в парке на гулянье. В общем, расстался я с этой беспокойной девицей второй молодости, зажил уравновешенно, как и полагается на шестом десятке, неторопливо, вдумчиво, с длительным отдыхом, еженедельными вылетами на природу, на полянки с черничными кочками, к сонным лесным озерам. Жил себе потихонечку.

И вот на тебе — приглашают молодеть. Пора подошла.

Терпеть не могу переезды... в другой город, на другую квартиру, в другой возраст, в другое тело.

То есть вообще-то я не отказываюсь от молодости. Быть молодым прекрасно, и операции я не боюсь; если надо — значит, надо, пройдем и через операцию. Но зачем же горячку пороть: сегодня юбилей и сегодня же отбытие. Когда переезжаешь в другой город, сложись аккуратно, с друзьями простись, разберись, чтобы не было претензий, обид. Переезжаешь в другое поколение, с друзьями простись, разберись, сдай работу — поставь последнюю точку. Вот сейчас сдаем мы проект детского городка на Ольхоне — самый солидный из наших заказов. Много там напридумано, много затеяно, надо же довести до кондиции. Ведь омоложенных не любят оставлять на прежней должности — они неудобными становятся. Знания прежние, апломб прежний, а напору гораздо больше. Им уже терпения не хватает улаживать, сглаживать острые углы. Чуть что — конфликт. Опять же насчет прощания с друзьями.

 

Договорились же мы порыбачить в январе на Ладоге. Правда, клюет там не ахти как, но зато тишина. Белизна, простор, искристая мгла, ни души на десятки километров, только кое-где сгорбленные фигурки возле лунок. Тишина — такая драгоценность на нашей людной, шумно-молодежной планете с этими толпами возбужденных юношей первой, второй, третьей... пятой молодости. (Впрочем, насчет пятой я хватил, это для красного словца сказано. В начале века не было же всеобщего омоложения — первые опыты шли.) Итак, тишина... Сидим возле лунок нахохлившись, ждем, чтобы какая-нибудь дурашка польстилась на мотыля. По преданию, некогда подледный лов считался опасным спортом. Трещины, подвижка, уносило льдины в открытое море. Но у нас же крылья за спиной, можно и не отстегивать. Можно и заночевать на льду, можно расстелить саламандрит и костер разжечь, старинный костер с пляшущими огнями. Только на льду и безопасны сейчас костры. Вот и посидим мы у огня, дружная компания седоватых и лысоватых, перегоревших, успокоенных, потолкуем бесстрастно о страстях тридцатилетней давности. И разве будет там уместен непоседливый юркий юноша второй молодости, готовый мчаться куда угодно: на Южный полюс, на Юпитер, на танцы за первой же юбочкой (юла — одно слово), со снисходительной жалостью взирающий на дремлющих бывших ровесников? Черная ворона на белом снегу! Сорву же я эту рыбалку — все удовольствие друзьям испорчу.

Наша компания долго подбиралась и утрясалась. Это не так просто — найти подходящих соседей по лунке, таких, что рядом просидят полдня и настроения не испортят и покоя не нарушат. У нас каждый в своем роде, каждому есть что порассказать. Есть у нас главный консультант по рыбалке, он все знает о рыбе: какая, в какое время, на какую приманку и на какой глубине клюнет. Есть у нас и врач, но он долго скрывал свою специальность. Терпеть не может на отдыхе давать медицинские советы, зато с упоением говорит о марках. Сейчас не все знают, что это такое. Но прежде, во времена повсеместной платности, платили и за письма, при этом наклеивали на конверт такие цветные бумажки, в каждой стране свои. И бумажки те собирали коллекционеры, и о них есть целая литература — о бумажках с зубчиками и без зубчиков, со штампами и без штампов, с изъянами, редкими дефектами, серии зверей, серии королей... О зубчиках наш доктор может рассказывать часами. А с жалобой на поясницу не подходи. Буркнет: “Обратитесь к своему участковому врачу. Он все анализы помнит наизусть, ваша поясница ему во сне снится”.

О медицине же любит поговорить наш повар, он и работает поваром. Краснолицый, грудь колесом. Все твердит: “Я без всякого омоложения доживу до ста пятидесяти”. А верит он в диету. И каждый год у него новая диета: то без соли, то без сахара, то соль с сахаром вместе, то чашка риса по вторникам, а в пятницу — одна вода. И плохо нам приходится, если мы попадаем на его рисовый вторник.

У одной лунки — о марках, у другой — о диете, о новейших новинках науки, о былых приключениях на дне океана, об ураганах, о курганах... Целая академия на льду!

И академик есть у нас, по металлургии или металловедению, не скажу точно. Мы-то знаем его как любвеобильного дедушку. С таким увлечением повествует нам о первых словах (“де-даа” раньше, чем “мама”), о первых шажках, об освоении мензурочки и горшочка. Внучок такой пугливый, а внученька совсем не говорит, но так выразительно размахивает ручонками: “Да, действительно опростоволосилась, штанишки мокрые, виновата, увлеклась погремушкой, потеряла бдительность”.

Что касается меня, то я, без скромности сознаю, я - самый необходимый. Я — терпеливый выслушиватель. Я позволяю выговориться, даю возможность выговориться досыта, не прерываю, не перебиваю, слушаю, правильные ремарки вставляю. Меня считают за это добряком, на самом же деле мне просто интересно. Интересно же, когда тебя приглашают в гости в свою душу! Как же без меня на рыбалке? Решено! Отложим омоложение на весну. Или на ту осень. Шестьдесят лет или шестьдесят один — не принципиальная разница. Человек я здоровый, авось не сломаюсь за год. Переезд — дело хлопотливое и неприятное. Если надо — значит, надо... Но к чему пороть горячку? Отложим. И с тем я заснул.

Однако спал плохо. Вообще на седьмом десятке спится неважно. Все просыпался и думал: “Не хочу я на Юпитер, не хочу на Южный полюс...”

Но, собственно говоря, надо бы. Дальше Луны не летал. А что такое Луна? Не космос — космический пригород.

 

И за юбкой не хочу, пылать, дрожать, ревновать... Впрочем, нескверно было: сердце горит, душа полна, жизнь такая насыщенная, каждое слово весомо, каждый взгляд имеет смысл. А сейчас что? Пустая гулкая грудь, словно комната без мебели. Ворочался я, и кряхтел, и поясницу потирал, и подташнивало меня, воду пил с лимонным соком, невольно думал: “Когда вернут молодость, все это снимется. Недолго терпеть осталось: годик, даже полгода... в будущем феврале или сразу в конце января, как только вернусь с Ладоги. Пять месяцев перекряхчу как-нибудь”. А поутру как проснулся, как глянул на голубое небо, на березы, освещенные солнцем, пестрые, бело-черно-розовые, так мне захотелось в молодость вприпрыжку. Подумал я: “Шут с ним, с детским городком на Ольхоне, доделают без меня, нет у нас незаменимых. И шут с ней, с прощальной рыбалкой на льду, с моими друзьями, седыми и лысыми, с нашими заплесневелыми воспоминаниями. Друзья поймут меня, им самим через год-другой переселяться в молодость. И я хочу в молодость, в молодость поскорее, в молодость срочно!” Написано: “Приходите в удобное для вас время”. Сегодня удобно мне, сегодня, с самого утра! Что еще? Предварительно заполнить анкету? Еще анкету заполнять им, бюрократы несчастные! Ну, это минутное дело. Сейчас сяду перед завтраком и настрочу. Что там? Целых два столбика: “Каким был”, “Каким хочу стать”. Каким? Молодым, само собой разумеется. Еще что? Графа первая. Имя, фамилия. Сами же знают, написали: “Уважаемый Юш Ольгин”. Имя — Юш, собственно Юрием был от рождения, но “р” не мог выговорить, представлялся взрослым: “Меня зовут Юша”. Так и пошло, так и осталось, так и проекты подписываю — Юш Ольгин. И переименовывать себя не склонен. Что еще? Пол. Был “м”, и будет “м”, на “ж” никогда не тянуло. Возраст? Говорят, что все женщины просят семнадцать. Маловато, по-моему. Лучший возраст — тридцать, так я считаю. Впрочем, и юность хороша по-своему, стоит ее пережить. Пожалуй, начну по новой с двадцати, зрелость от нас не уйдет. Старше-то я стану естественным порядком. Все?

Нет, еще раздел второй: “По желанию омолаживаемого операцию юнификации можно сочетать с метаморфизмом: изменением внешности, характера и способностей. Продумайте внимательно, какие Вы видите в себе недостатки, что хотели бы исправить и в каком направлении”.

И целых три страницы для заполнения: страничка на внешность, страничка на характер, третья — способности.

К тому примечание: “В Центре Омоложения Вы можете посоветоваться с опытными консультантами. Рекомендуем обращаться к ним с четко сформулированными главными проблемами Вашей жизни. Для этого желательно продумать весь жизненный путь, не ограничиваясь недавними годами. Даже полезно изложить основные вехи в письменном виде, это облегчит работу консультанта и Вам самим поможет сделать правильный вывод.

Не забывайте, что Вы выбираете свое “Я” на десятки лет. Попутные исправления возможны, но трудоемки и не безвредны для организма”.

И тут я задумался. В самом деле — кто я есть? Какие у меня черты, какие недостатки? Не сразу сформулируешь даже. Стал вспоминать жизненные провалы, недавние и давнишние. И застрял. С высоты шестидесяти прожитых лет смотришь на себя иначе, осмысливаешь не факты, а связи. Что откуда взялось? Что — от своей оплошности, а что — от генов? Стало быть, и о родителях надо вспомнить — гены-то от них. Согласился с советом анкеты: чтобы осмыслить себя, надо записать все с самого начала.

И вот что у меня получилось.

Глава 1

Об отце я могу рассказать не так много, я почти не жил с ним даже и в раннем детстве. Всегда он появлялся неожиданно, громадный, широкогрудый, в облегающем серебристом трико космонавта, хватал меня, подкидывал к потолку или на шею сажал и катал, махая руками, словно крыльями, и подражая орлиному клекоту. Не в ту ли пору зародилось во мне пристрастие к полету? Я обожал отца и немножко боялся его, не решался ластиться. Отец был торжественной фигурой в нашем доме, предметом фамильной гордости. Потом он исчез... и мать перестала упоминать о нем, наотрез, раз и навсегда. Позже от посторонних я узнал, что отец не захотел жить с нами, и мать запретила ему посещать меня, по-видимому в целях воспитательных. Сужу по тому, что я не раз слышал от нее рассуждения о родителях будничных и родителях праздничных, о том, что несправедливо покупать детскую любовь игрушками, а не повседневными заботами.

Мать же моя, расставшись с отцом, не вышла замуж вторично. Она была однолюбом, вообще человеком твердых взглядов. Считала, что истина однозначна и всегда однозначна; точно известно, что такое хорошо и что такое плохо. Верность - хорошо, измена - плохо; дисциплина — хорошо, разболтанность — плохо; порядок — хорошо, хаос — плохо; ясность — хорошо, неясность — плохо; чистота — хорошо, грязь — плохо. Диалектику она признавала только на словах, относительность и неопределенность не поняла бы никогда. Сомнения были чужды ей, она и не сомневалась в своей правоте.

 

Не без труда я пробиваюсь через детское ощущение: мама — нечто большое, сильное, надежное. На самом деле тогда она была совсем молоденькой: маленькая, крепенькая, очень чистенькая женщина с короткой челкой на лбу, почти всегда в белом, воплощение свежести, здоровья и стерильной гигиены. Позже, уже взрослым, приезжая в гости, я всегда удивлялся, какая же моложавая у меня мама, экий крепыш, словно белый грибочек. Когда мы прогуливались под руку, меня всегда принимали за ее мужа.

Любительница порядка, аккуратненькая и опрятная, моя мама и работу выбрала себе опрятную — сестрой-хозяйкой в детском саду. С годами она стала директором детского сада, имела возможность наводить порядок в доме, саду, кладовых, на кухне и в столовой, наставлять нянек, поваров, санитарок, детишек... и собственного сына в первую очередь. Все правильно. В детском саду должны быть чистота и порядок. Чистота — залог здоровья.

Но двадцать четыре часа в сутки борьбы за порядок — это немножко утомительно. Подозреваю, что мой отец сбежал от этого порядка. Видимо, он был человек мягкий, не сумел переубедить маму, хотя бы добиться от нее поблажки... Впрочем, никто не мог этого добиться, не мог объяснить, почему люди бывают разные и вкусы у них разные. И отец убедить не смог, сбежал подальше — на Титан или Тритон.

А я даже и не помышлял никогда о побеге. Внешностью-то я похож на мать — тоже невысокий, круглолицый и крепыш, — а характером не в нее... но и не в отца, по-видимому. Я склонен подчиняться требованиям, не способен бунтовать.

Но это уже взрослые рассуждения задним числом.

Поскольку мама сама работала в детском саду, она и меня определила в свой детский сад... что не рекомендуется. И боком мне вышло... обернулось трагедией, первой в жизни.

Ведь дети не рассуждают “надо — не надо”, “рекомендуется — не рекомендуется”. Дети знают “хочу — не хочу”. И тянутся к “хочу”, делают то, что хочется, если взрослые не очень запрещают. Ребенок, естественно, хотел быть возле мамы. Мама-директор отсылала, мама любящая разрешала оставаться, “если будешь вести себя хорошо”. Я и старался быть хорошим, что означало сидеть тихо или же выполнять мамины поручения: что-то убрать, принести, отнести, вытереть, поднять, самое же главное — посмотреть за маленькими. Я и присматривал: поднимал упавших, утешал ушибленных, одевал, раздевал, нос вытирал, водил за ручку. Все это выполнял старательно и спешил к маме докладывать, напрашиваясь на похвалы. И получал похвалы, и гордился похвалами потому, что мне, как и всякому ребенку надо было самоутвердиться, не чувствовать себя жалким и беспомощным в сложном мире больших. Хвалят значит, я молодец.

А вот в сложном мире маленьких мне не удалось самоутвердиться. Ведь детишки, предоставленные сами себе (а воспитатели не следят же за ними ежесекундно, это даже и не полагается), живут по законам обезьяньего стада, выстраивают иерархию подчинения, причем на верх пирамиды рвутся сильные, старшие, отчаянные и просто смелые, а также и умелые, умеющие лучше всех бегать, прыгать, лазить, плавать. Недаром все детские подвиги начинаются со слова “смотри”: “Мама, смотри, как я!..”, “Все смотрите, как я!..”. Так вот, оказалось, что мне нечего показывать. Бегал я средне, прыгал средне, силой и ростом не отличался, боролся средне, нырять вообще не научился не было во мне отчаянности: в воду вниз головой — и будь что будет. Среди ребят почета не заработал, предпочитал держаться возле мамы — там хвалили за послушание. И я спасался к маме: “Мама, я пришел к тебе помогать”. Не понимал, что хитрю, но хитринку выработал.

Сейчас мне трудновато даже объяснить, где была причина, где следствие. Соревнование ли не интересовало меня, Kill потому я не имел успеха, или же я не имел успеха и потому избегал соревнования. Возможно, обе причины действовали одновременно. Так или иначе, я бежал к маме при каждом удобном случае. Другие воспитательницы заметили это, настойчиво советовали перевести меня в другой детский сад. Но мама, хотя и директор, все-таки мама. Она соглашалась с коллегами: “Да-да, конечно, переведу в ближайшее время”, но ей очень не хотелось отпускать меня с глаз долой, и находился повод отложить расставание. На месяц, на два, еще на два. Насморк, гланды, желудочек... И зачем переводить в середине года? И зачем травмировать ребенка, вырывая из коллектива? В конце концов дотянула до школы.

Боком вышла мне эта оттяжка, боком! Самое большое горе моего детства связано с ней. Горе?! Не слишком ли сильное слово для тяжких переживаний шестилетнего? Но ведь они и в самом деле тяжкие. Да, забываются легко, но переживаются горько. Вот я и по сей день не забыл. Итак, с опозданием на год и даже не первого сентября, а числа пятнадцатого мама отвела меня в школу. Я шел с охотой. Мне очень нравился мой новенький ранец, и новенький калькулятор, и новенькая фотонаборка... Сколько раз я вынимал их и укладывал в футляр, старательно вытерев клавиши! Вообще дети любят новизну, любят перемены, узнавание. Надо же им обозреть мир — это так интересно. И гвалт меня не испугал, у нас в детском саду и не так еще орали. И сама школа понравилась, такая разноцветная, вся разрисованная неподвижными картинками. Неподвижными, само собой разумеется, от подвижных детишки глаз не отрывали бы, никаких указаний не услышали бы.

Ребята здесь были чужие для меня, а друг с другом знакомые, сразу они заговорили о своих делах. Я сидел в сторонке, ожидая наставления. Мама увещевала меня, чтобы я был очень послушным, послушнее, чем при ней. Прибежала учительница, тетя Искра, звонкоголосая, очень молоденькая (сейчас-то я понимаю, что она была совсем девчонкой), прибежала и крикнула: “Да чего же ждете, ребята? Задание у вас есть, каждый знает свой участок. Время не ждет, время не ждет! А ну-ка, кто всех перегонит?”

 

И класс как ветром сдуло. Все устремились в сад, учительница — впереди, ухватив за руки двух хохочущих девчонок. Одна из них даже понравилась мне с первого взгляда, такая глазастенькая и щекастенькая, в белом передничке. Мы и в шесть лет выделяем девочек. Я было двинулся за всеми, но заколебался. Мне же ничего не сказали, я не получил задание. И я остался, готовый слушаться. Но учительница, видимо, забыла про меня или не знала. За окном я видел, как они копаются в земле, каждый украшал свой квадратный метр цветами по собственному вкусу. Сажали моргалки, те, что распускаются от ультрафиолета. И вот уже на учебной клумбе возник пестрый ковер. Щуря глаз, я приглядывался, составлял из цветных пятнышек осмысленную картину. Интересно, что я и сейчас помню тот узор. Из оранжевых пятнышек у меня получался дракон, из голубых — пальма, из лиловых - медвежонок.

Минут двадцать я развлекался, щуря правый и левый глаз, потом и до меня, шестилетнего, стало доходить, что получается что-то неладное. Я жду учительницу, но она в саду. А вот убежала, и не в здание, а куда-то в дальний конец, к воротам. Может быть, но это я сейчас так думаю, наша Искра проводила урок самостоятельности? Самостоятельность была ее коньком, так же как у моей мамы строгий режим. Я было подумал, что, возможно, и мне надо бы спуститься в сад, что-нибудь делать. Но кто мне даст задание, не у ребят же просить. Не их мама наказывала слушаться. И тут снова раздался звонкий голос: “Пора-пора, кончайте все сразу! В пары, в пары, все в класс, время не ждет! Все в класс!” А я уже в классе, я всех опередил. И мне почему-то показалось очень остроумным спрятаться в шкаф, а когда ребята прибегут, выскочить и крикнуть: “А я уже тут!”

Так я и сделал.

Но никого не восхитил. И та самая девочка, щекастая и в белом переднике, уставила на меня палец и закричала:

Он тут! Мы цветы сажали, а он сидел в шкафу. Лентяй! Лентяй! Плохой мальчик!

И все запрыгали, завизжали, завопили:

— Плохой! Плохой! Лентяй! Самый плохой! Хуже всех! Еще пригибались и по шее себя хлопали. Дескать, лезь ко мне на спину, лентяй, любитель на чужой спине кататься.

Маленькие зверятки возрадовались. Кто-то хорошо сажал цветы, кто-то похуже, кто-то совсем плохо, но вот нашелся самый скверный-прескверный, просидевший урок в шкафу. Всех возвышало мое унижение, все были лучше.

Я пробовал оправдаться, но меня не слушали и не хотели слушать. Впрочем, наверное, я и сам не смог бы объяснить свое поведение. Так получилось... нечаянно.

 

Учительница прервала гвалт, но на следующей перемене представление возобновилось. И после уроков опять.

Нет, я хороший, — твердил я сквозь слезы.

А мучители меня убеждали хором:

— Пла-хой, пла-хой! Самый пла-хой, самый-самый! Хуже всех!

И убедили.

Весь вечер дома я был мрачен, все терся возле мамы, тыкался ей в юбку, но маме было некогда, по обыкновению, к тому же она старалась приучить меня обходиться без нее. И она отгоняла меня: “Займись чем-нибудь, ты большой уже”.

“Большой, но плохой”, — думал я горестно. Я пробовал сказать, что я не хочу в школу, лучше и похожу еще немножко в детский сад... или в другую школу какую-нибудь. Намеки мои остались без внимания. Я даже намекал, что болен наверное, но термоэлемент предательски показал нормальную температуру. Единственное, чего я добился: мать отправила меня спать на полчаса раньше. И остался я в темной комнате наедине со своим великим стыдом. Я лентяй и бездельник, самый плохой мальчик на свете, и завтра, и послезавтра, и всю жизнь мне предстоит стоять у позорного столба.

И я решил утопиться.

Почему утопиться? Кажется, незадолго перед тем смотрел вместе с мамой “Русалку” по видео. Мама объясняла, что вот девушка не захотела жить от несчастной любви. А я не хотел жить самым плохим мальчиком. Единственный выход — утопиться.

Нет, я еще не решил окончательно именно сегодня расстаться с жизнью, но все-таки надо было примериться, попробовать, как это делается. И я вылез из кроватки, оделся, на цыпочках прокрался на террасу и припустил прямой дорожкой через сад к озеру.

Было очень темно и очень жутко. Черные тени лежали поперек аллеи. Волки, ведьмы и колдуны из страшных сказок подстерегали меня под кустами. Я даже забыл, что хочу умереть. Мне было нестерпимо страшно. Я мчался, жмуря глаза, и все-таки добежал до озера. Над гладью висела латунная луна, заливала округу мертвенным светом. Вода была холодная — я попробовал пальцем. Теперь надо было топиться, но — как? Плавать я умел, кто же не умеет плавать в шесть лет? Но мне было очень жалко себя, жалко расставаться с любимыми игрушками, и маму жалко тоже. Наверное, она плакать будет? А будет ли плакать круглоглазая жестокая девочка, устыдится ли она своей жестокости, когда я буду лежать недвижный, холодный?.. А может быть, я превращусь в русалку? Бывают ли мальчики-русалки? В сказках о них не написано. Должны быть? Или мальчики-русалки — это водяные? Ух, как я напугаю тогда всех этих озорных дразнилок!

И тут мама схватила меня на руки.

Конечно, она заглянула перед сном в мою комнату, увидела пустую кроватку, тут же схватилась за радиопеленгатор (пищалкой называли его в детском садике), побежала по сигналам, ужасаясь и уповая, что ребенок жив еще. В общем, тут она выпытала все, отвела меня за ручку к тете Искре. Та сделала внушение ребятам:

— Дети, ну как не стыдно, кто же так встречает новеньких? Юшик наш гость, он еще не знает порядков, объяснить надо, показать, а не нападать всем на одного. Юшик совсем не лентяй, он только хотел пошутить. Ты же не будешь больше прятаться в шкафу, Юш?

— Я не пря-а-атался!

— И не надо. Не будешь больше?

— Не бу-у-ууду!

 

Я обещал не отлынивать, ребята обещали не дразнить... и почти не дразнили, изредка только похлопывали по загорбку — дескать, седлай, повезу. Но все равно смотрели свысока, как вежливые хозяева на неловкого гостя, который старинную вазу разбил. Не попрекают, но осуждают.

А мне так хотелось, чтобы меня хвалили. Мама хвалила меня часто, я привык к похвалам.

Почему это, собравшись оценивать свою жизнь, я застрял на раннем детстве? Да потому, что хочу разобраться, какие были у меня задатки, что я получил в наследство, что растерял, а что, наоборот, приобрел. Я уже говорил, что у маленьких детишек все наружу, все откровенно. Делают что хочется, а хочется – к чему есть склонности, сначала врожденные, генетические, позже уже привитые, подправленные взрослыми. Помню, в детском саду нас оставляли в комнате, наполненной всевозможными игрушками. Вероятно, отмечали, какие именно мы выбираем. А какие я выбирал? Не помню. Стало быть, не было ясно выраженного предпочтения, следовательно, не было ярко выраженных способностей. Был я ленив? Нет, не скажу. Нормальный, здоровый ребенок, всегда чем-то был занят. Был равнодушен к игрушкам? Ничуть. Даже и отправляясь топиться, прежде всего, подумал о прощании с мамой... и с игрушками. Может быть, не был самолюбив? Еще как! Больше всего на свете ценил одобрение окружающих.

И не вижу в этом плохого. Добиваться одобрения — естественно для человека. Тебя одобряют, значит, ты делаешь то, что нужно. В прошлом, в расчетливых веках, одобрение было просто выгодно. Одобряемого, уважаемого угощали лучше, оплачивали лучше, лучше снабжали, пропускали в первую очередь, считалось, что он самый полезный. Ведь и у нас одобрение — это индикатор общественной полезности. Похвально добиваться похвал. Надо же соотносить свое поведение с оценкой окружающих. Не для одного себя живешь, в конце концов. Лично я терпеть не могу упрямо-самодовольных. Самодовольство — признак ограниченности, так я понимаю. Да, я добивался одобрения в шесть лет, и до шестнадцати, и до шестидесяти. Считаю, что так и следует.

Однако вернусь в детство.

Искра запретила дразнить меня, и дразнить меня перестали, хотя долго еще сохраняли пренебрежение к “плохому мальчику”. Особенно девочки. Женщины, даже и шестилетние, тверды в своих взглядах, мнение составляют быстро, меняют с трудом. А я так хотел, чтобы меня считали хорошим, так старался, так добивался.

Не сразу тот малыш (я — но не такой, как я) разобрался, что быть хорошим для школы или же для школьников — не одно и то же. Школа хвалит хорошего ученика, школьник — хорошего товарища. Школа ценит прилежание, память, способности. А что ценит сосед по парте?

Иногда и способности, но какие? Умение стоять на голове, забивать голы, класть на обе лопатки, свистеть в два пальца. Но у меня не было таких способностей, я уже говорил выше. Средним был я: кого-то клал на лопатки, кто-то меня клал. И в игровые команды брали меня без особой охоты, не отбояривались, но и не зазывали.

 

Но ведь хороший — это не только хороший спортсмен, еще и хороший товарищ. А что такое хороший товарищ? Сколько обид претерпел я, прежде чем понял, что есть разница между всегда хорошим и иногда хорошим. И бывает, что иногда лучше, чем всегда.

Слабому-то нужен всегда хороший, чтобы в любую минуту бежать к нему за помощью. А вот сильный, представьте себе, всегда хорошего не уважает. Всегда хороший — у него всегда наготове, он сторонник, он поклонник, помощник, он на подхвате, и он не в счет. Он — палец руки, о пальце не надо же думать, он при тебе Hi любую минуту. Был у меня приятель, в пятом или шестом классе, который очень любил командовать, на своем настаивал во что бы то ни стало. Я не спорил, какая мне разница, идти налево или направо. Потом замечаю: со мной не считаются. Мало того, пренебрегают. А если спорю, друг мой раздражается, возмущен: как это такое, палец не подчиняется? Говорят ему — сгибайся, а он не сгибается. И перестал я бегать за тем мальчишкой, словно игрушечный вездеход на ниточке. Но когда выбирали капитана в зимний поход, я его предложил как парня твердого, волевого и распорядительного. Он сам ко мне подошел, спросил: “Ты и взаправду думаешь, что я волевой?”

Вот какая трудность в этом мире: если хочешь, чтобы к тебе прислушивались, не бросай слова на ветер. Если хочешь, чтобы ценили, не мельчись с услугами. Делай услуги, не услужничай.

Другой мой дружок был из авторитетных, мастер светорисунка. Хорошо рисовал... и, конечно, ждал похвал. И толкались возле него восхищенные мальчики и девочки, ахали: “Ах, как похоже! Ах, как красиво!” Я тоже ахал-ахал, он меня не замечал даже. Отстал я, что же навязываться? Но когда у него был день рождения, я специально пошел на склад, узнал, какие наборы есть, попросил маму заказать самый богатый — на 1200 оттенков спектра (значит, это было еще в младших классах, ключи мне еще не выдали тогда). Три года ночевал мой подарок под подушкой у того рисовальщика. Так и назывался: “Юшина палитра”.

Угодить не угодничая — вот золотой рецепт поведения.

Хитрость? Нет, маловат я был в ту пору, чтобы хитрить сознательно. Хитрил подсознательно? Возможно. Но они радость приносили, те мои уловки. Помню, как мой художник перебирал все 1200 оттенков. Ведь у него руки дрожали, не знал, за какую частоту схватиться. Ту, и эту, и эту, и эту пробовал, чистые цвета, смешанные, полоски клал, крест-накрест светил. Я и сейчас люблю делать подарки, мне нравится, когда у людей глаза загораются от радости. Но не загорятся же от ежедневного — от супа в тарелке, от ломтика хлеба. Вот и стараешься понять человека, догадаться, что его может осчастливить.

Эту мою черту, пожалуй, не стоит вычеркивать из характера. Окружающим она доставляла удовольствие. И хитрым меня никто не называл, наоборот, считали справедливым. Советовались, как поступить. Обращались за разрешением споров. В каком-то классе меня прозвали Правильным. Юш Правильный!

Расхваливаю я себя, что ли? Да нет же, при чем тут похвальба. Я себя взвешиваю и оцениваю: какие черты оставить, какие отменить? Тут нужно к самому себе быть справедливым: без самомнения и самоуничижения.

Итак, хорошим товарищем я стал постепенно. А вот стать хорошим учеником мне лично оказалось труднее. Если подробнее рассказывать, в первых-то классах я был отличником, а потом незаметно съехал в хорошие, среднехорошие и даже — очень средние. Все годы я оставался старательным и добросовестным, но в старших классах мало было старательности, нужны были еще и способности, а мне не все давалось легко.

Обучали нас, как и всюду на земном шаре, от головы к ногам, от крыши к фундаменту, от дельты к истокам. Сначала — привычное окружение, потом — историческое прошлое; сначала — машина, потом — ее устройство; сначала — человек, амебы потом; сначала — тела, потом — атомы; сначала — формы, потом — формулы. Впоследствии я вычитал, что порядок этот, антипорядок точнее, установился не сразу, только в середине нашего века, и в долгой борьбе со сторонниками естественной последовательности — от простого к сложному, от прошлого к настоящему, от происхождения к итогам. Но дело в том, что для детей-то обратный порядок легче. Они с младенческих лет видят не прошлое, а настоящее, не корни, а готовые итоги, им самолет понятнее, чем рычаг второго рода. Вот и у меня это детское восприятие целого, а не частей оказалось особенно упорным. Леса и горы меня волновали, молекулу я не мог представить себе, хоть убейся. Умные машины меня восхищают, но многомерные модели процессов так и остались выше моего понимания. Я не устаю любоваться борьбой линий в завитках ионической капители, а формулы архимедовой спирали не мог запомнить никогда. Очень люблю светоживопись, но мне скучно нажимать желтые и синие кнопки, чтобы получить свежую зелень распускающихся листочков. Предпочитаю дождаться весны, когда они распустятся на самом деле.

Память у меня была приличная, я мог заучить наизусть и бойко ответить все, что полагается. Но механика у меня держалась механически. Чтобы знать предмет твердо, надо думать о нем, надо пускать знания в дело. Бесполезное мозг выталкивает, освобождая место для нужного и интересного. Так что всякий раз, когда мы переходили от действия к устройству, от устройства к истории создания, сникал и с горечью выслушивал, что Олъгин, конечно, тоже отвечал прилично, но не у всех же одинаковые способности.

Вот я и думаю сейчас: не стоит ли мне подправить способности в направлении абстрактного мышления? Может быть, и стоит. Но надо предварительно справиться, не пойдет ли абстракция в ущерб животрепещущему, жадному моему интересу к самому сложному на свете — к живому человеку.

 

Лучше или хуже, но, в общем, учился я, готовился к взрослой жизни, продвигался из класса в класс и, как прилежный ученик, среднехороший, своевременно, не досрочно, но и без опозданий, получал все дары и все права. Право на голос в эфире — при переходе в пятый класс. Помню замирание сердца, когда мне, мальчонке, сняли с левой руки пищалку, жестко настроенную на частоту мамы или учительницы, взамен надели взрослый браслет с личным номером, сказали: “Ты теперь полноправный владелец эфира, любого человека Земли можешь пригласить на свой экран. Но уважай людей, береги их дорогое время, не отвлекай попусту, не загромождай эфир никчемными разговорами”.

Такая обида: и право дано... и не загромождай! Как все мои товарищи, с тоской я глядел на ручной экранчик, три на четыре. У кого незанятое время? У соседа по парте? Но я уже отвлекал его десять раз. Вспоминал дядей, тетей, маминых знакомых, самых далеких — всего интереснее на Аляске или в Антарктиде. Который там час сейчас? “Извините, передайте, пожалуйста, вашей Джен или Жене, что мой номер сейчас... Да-да, самостоятельный номер! Да, спасибо, я уже совсем взрослый”. И еще хитринка была: наберешь какие попало цифры, смотришь на недоумевающее лицо, розовое, желтое, смуглое, черное, и извиняешься: “Простите, пожалуйста, я обознался”. Некоторые догадывались: “Новенький браслет на руке, да? Ну, поздравляю, владелец эфира. Вызывай еще, если дело есть по существу”.

Эх, не было дел по существу. Мал! Вырасти бы скорее!

Что-то и сейчас не по существу наговариваю я, пустяками наполняю ленту. Оказалось, что приятно вспоминать. Был некогда на Земле такой любопытствующий, робко-жадный открытоглазый мальчик, нетерпеливо завидующий взрослым. И мальчик тот давнишний почему-то называется “я”.

Право на время было у нас следующим даром (в других школах иногда время дарили раньше). Теперь на другую руку — на правую — надевали часы. Я выбрал со стрелками, мне стрелки казались удобнее, чем цифры. Кинув взор, сразу видишь, далеко ли до конца урока, не надо в уме подсчитывать. Надели часы и снова напомнили: “Ты теперь владелец своего времени, в твоем распоряжении 24 часа в сутки — 1440 минут. Распределяй их, не разбазаривай попусту. Столько-то минут у тебя на обязанности, а столько-то твоих, собственных, свободных, на игру, на книгу, на телевидение, на то, чтобы подумать о вчерашнем дне и о завтрашнем”.

Другие ребята вскоре забыли об этом совете, а я — старательный — каждый вечер сидел и думал. И составлял планы, и распределял минуты, потом ставил плюсы и минусы выполнения, терзался, что минусов многовато. Да, воспитывали у нас дисциплину и самоконтроль, но вижу я, что и сам я тянулся к упорядоченности. Вот и сейчас с удовольствием посвятил выходной обдумыванию, составляю отчет о прошлой жизни, планы на следующую. Жалко, что не занимался этим раньше. Надо было каждый год обдумывать, даже каждый месяц.

Перед седьмым классом был самый щедрый из даров — символические ключи от складов: право потребителя, право вызвать любой склад по радио и заказать посылку — хлеб с маслом или шоколадный торт, рубашку белую или цветную, пятнистую, клетчатую, полосатую, с рисунком, пену для шубы, книги, пластинки, игрушки, билет на самолет, билет на подводную лодку, номер в гостинице... что в голову придет. Помню, как вручили нам “Каталог потребителя” — толстенную книжищу в тяжелом сером переплете с тиснеными буквами и даже с застежками. Психологические были застежки, как я понимаю, чтобы не торопились с заказом, помедлили бы еще три-четыре секунды. И опять внушали нам воспитатели: “Помни, владелец ключей, что в каждую вещь вложен труд взрослых, твоих родителей тоже. Береги же их время, не заставляй работать впустую, не заказывай ненужное или не очень нужное, подумай, прежде чем вызывать склад”.

Так было при мне. А раньше, мама рассказывала, иной был порядок. Три дня новых владельцев ключей не ограничивали, отдавали им склады на поток и разграбление. Ребята захлебывались от восторга, заваливали комнаты кучей хлама. И пресыщались. Сами убеждались, что излишки мешают жить. Но все-таки у некоторых оставалось сожаление: “Эх, славные были денечки!” По-моему, наши правила лучше. Необязательно на собственном опыте убеждаться, что огонь обжигает, что от обжорства болит живот. Что-то можно узнать и от старших.

Феи в сказках предлагали осуществить три желания. Три, и не больше, четвертое — ни в коем случае! Видимо, таков закон общественного поведения. Полная свобода, но в определенных рамках. Феи указывали рамки неразумным предкам, разумный ставит себе рамки сам. Ты хозяин эфира, но не единственный, не загромождай его. Ты хозяин времени, но время ограничено, всего 24 часа в сутки, не растрачивай их. Ты хозяин складов... не разбазаривай их, умей ценить чужой труд.

Ты хозяин, но не единственный, не толкай, не мешай, не затрудняй, не заслоняй!

Так и дальше, со всеми прочими дарами. Право на дороги — в восьмом классе. Вот тебе личные ролики, вот мотороллер, пассажирское кресло, грузовичок с прицепом на лето. Кати куда хочешь, но в соответствии с правилами уличного движения. Держись правой стороны, стой и жди при красном свете, береги себя, а пуще — береги других:

В девятом классе давалось право на воду. Вот тебе личные иисуски, ходи по воде, аки по суху, вот тебе мотолодка, вот тебе акваланг. Вози, носись, ныряй, но по правилам речного движения: держись у правого берега, не залезай за красный буй, помни, что на воде можно утонуть и можно утопить, береги свою и чужие жизни.

И наконец, право на небо!

Ах, небо!

 

Тебе вручают личные крылья, могучие черно-пестрые крылья, с биопружинными тяжами, заряженными до отказа синтетической АТФ. И небо — твое! Летать-то все мы могли сразу же (при плавании и в полете движения одинаковые), но потом еще научились парить и планировать и азартно пикировать; пронизывая облака, вниз головой устремляться на набегающую землю и свечкой выходить из пике, радуясь своему мастерству... и спасению. Научились еще неподвижно висеть стоймя, усердно работая подкрылками. Это было всего интереснее: можно было разглядывать или прорисовывать, если возникало желание, кроны пальм с юркими обезьянками, или старинные соборы со скульптурами, вознесенными под карниз, на которые пешие туристы вынуждены взирать, задрав головы, или же расписные крыши современных городов, обращенные к невнимательным самолетам, или же отвесные горные обрывы с их геологическими изваяниями, ранее открытые только скалолазам.

Новый взгляд на леса, города и горы. Собственно, для того и давали нам крылья, чтобы мы побольше увидели в мире, сознательно выбрали свою профессию. Нам разрешалось и даже рекомендовалось летать над стройками и заводами, куда “посторонних просят не заходить, чтобы не мешать производственному процессу”. Но летучие экскурсанты производству не мешают, солнце они не заслонят.

Еще любил летать я над волнами, не над припляжной рябью, а над океанскими валами, внушительными жидкими чудовищами, жадно тянущими к тебе свои пенно-слюнявые губы, — летать низко-низко, так, чтобы соленые брызги доставали лицо. Победителем ощущал я себя. Валы беснуются, ревет стадо жидких слонов, тянется, ухватить хочет, подмять, но я увернулся, я их победил, я их подавил. Я всех быстрее, всех сильнее!

Такое же чувство на вершинах гор. Я выше всех, весь мир попираю ногами.

Но лучше всего было за облаками, не за самыми высокими конечно. Километра на три поднимался я, чтобы не возиться с кислородной маской. Вот летишь один-одинешенек над этими тугими вздутыми наволочками в ослепительном бело-синем мире, заглядываешь в лиловатые дымчатые промоины, любуешься их узором. Перед тобой как бы карта, карта вновь открытого лично тобой архипелага, где каждое облако — остров. Вот это назовем Ольгией, а то будет остров Юш, а это пролив нашего Десятого класса. Ты первооткрыватель, твое право давать имена этому зыбкому миру. Ничего, что он уплывет, рассеется, изменит очертания. Завтра в твоем распоряжении будет новый мир.

Было. Ушло от меня. Сейчас я спрашиваю: почему же тому Юшу, моему юному тезке, так нравилось вычерчивать кривые над пухлыми облаками, в сущности одинаковыми во всех частях света — над Конго, над Сибирью и над Огненной Землей? Тогда я не анализировал: хочется, тянет — почему не слетать? Но видимо, играло роль возрастное. Устал я жить в зарегулированном школьном мире, где все определено и так много авторитетных взрослых, поддерживающих ими установленный порядок. Но теперь я сам взрослел, я устал от послушания. За облаками я жил по-своему. Это был мой мир, где я играл в самостоятельность.

Хорошо это или плохо?

Не знаю.

Молодых тянет за горизонт, на простор. Сейчас у нас поговаривают, что каждому новому поколению надо давать новую планету. Возможно, в следующем веке так и будет.

 

Право на небо было последним в моем поколении. Следующему выдавали еще право на космос, то есть туристский скафандр с реактивным пистолетом и по желанию — гостиницу в спортивном спутнике. Я сам в космосе побывал позже; конечно, любовался, конечно, восхищался, но не было чувства, что упустил что-то важное в юности. Звезды великолепны, и великолепен этот глобус Гаргантюа на звездном фоне. Прекрасна картина, но только одна, со временем она приедается. И хотя космическое пространство неизмеримо обширнее заоблачного, но ведь оно пустое. Над облаками я чувствовал (воображал) себя владельцем неисчислимых островов и островков, над волнами — победителем каждого вала. В космосе я хозяин пустоты и победитель пустоты, неизмеримо одинаковой и потому безразличной. Ведь движения там не ощущаешь, вех никаких. Что такое пустота? Ничто!

Возможно, другие воспринимают космос иначе. Я никого не уговариваю. Анализирую свои чувства. Допускаю, если бы нам в школе давали право на космос, я бы принял и межзвездную пустоту в свое сердце. Но при мне право на небо было последним в школе.

Самое важное, самое почетное право - право на суждение — выдавалось уже взрослому, труженику, отработавшему три тысячи часов. Сейчас эта цифра меньше, поскольку производительность растет и обязательный рабочий день все сокращается, но самый принцип остался, очень разумный принцип, так я считаю. Молочко нужно каждому младенцу, потреблять имеет право каждый, но о дальнейших путях развития, о распределении часов и усилий, по справедливости судит тот, кто вложил уже усилия, хотя бы в количестве трех тысяч часов.

Три тысячи часов — это примерно два года работы. У взрослых они набираются сами собой. Но нам, школьникам, не терпелось стать полноправными гражданами Земли, и мы копили часы, похваляясь друг перед другом: “А у меня уже десятки, а я на вторую сотню перевалил”. Часы начисляли нам на летней практике — в поле или на заводе, начисляли и в школе за уборку, ремонт, за починку аппаратуры, за дежурство в младших классах. Когда же мы получили профессию (мотористами выпускали нас), можно было в свободные часы поработать в мастерских или в городе — мотористы нужны повсюду. В общем, за полгода до выпуска я имел возможность нацепить заветный значок с голубой тройкой. Взрослые, те не носят значков. Как-то само собой разумеется, что нормальный здоровый человек уже отработал свои три тысячи. Но для школьника это великое достижение. Я был очень горд, очень, когда получил право на голубую тройку. Справедливости ради следует сказать, что я был не первым в нашем классе. Меня опередили двое, но им дали премию за изобретение, по 500 часов на брата, уж не помню, что они там переставили в моторе. Я же накопил старательностью, полновесной тратой чистого времени, час за час. И все школьники, все школьницы замечали мою голубую тройку на коричневой куртке.

Она заметила тоже.

Глава 2

Какие облака были в тот день, не запомнил. Кажется, обыкновенные кумулюсы, пухлые, тугие. Но как только я вынырнул из туманной вуали под синее полотно, сразу же увидел на фоне округлых сугробов красный треугольник. Цветные крылья в мое время выбирали только девушки. Парням полагались скромные: черные, синие или в крайнем случае сорочьи — пестрые, черно-белые.

Потом я услышал, что девушка поет. Трепещет крыльями и заливается как жаворонок. В заоблачной пустоте голосок ее разносился на добрый километр. Даже и слова я различал. О любви пела она, конечно.

И тут я почувствовал, что вовсе не нужно мне абсолютное одиночество в моих заоблачных владениях. Пусть одиночество будет вдвоем. Пусть будет не мой собственный мир, а наш собственный мир. “Это все наше, — скажу я кому-то. — Все это я дарю тебе: материки, острова и проливы”. И пускай кто-то обрадуется: “Спасибо за щедрость, Юш!”

Я устремился к красным крылышкам, на ходу придумывая предлог: “Извините, девушка, вы не знаете, где мы находимся сейчас, море под нами или суша? А до берега далеко?” Устремился во все тяжи, то есть в полную мощность. Так говорилось тогда. Девушка заметила меня тотчас же. Пение оборвалось. Мало того, она полетела прочь. Не прямо от меня, а наискось, как бы показывая: “Я тебя не боюсь, не удираю от тебя, но у меня свои дела, свое направление”. Я устыдился, покраснел даже. Вспомнил наставления воспитателей: “Женщина слабее, женщина деликатнее, и право выбора принадлежит ей. Не навязывай свое общество, не будь назойливым. Если помощь понадобится, тебя позовут”. Так чего же я невежливо лезу — лечу — к незнакомой девушке? Вокруг простор поднебесный, триста шестьдесят азимутов, а я нацелился на прямое столкновение, как будто у нас встреча назначена. Стыдно, Юш! Откровенное нахальство!

И я тоже отвернул, не правее, а левее. Дескать, извините, краснокрылая, мне показалось, что мы знакомы, а вообще-то я лечу по своим делам. Разойдемся, над облаками хватит места.

Отвернул. Бросил прощальный взгляд, вздохнул, говоря откровенно, пожалев улетающую мечту. Не удалось мне вручить облака, как букет, незнакомке... Но тут я заметил... заметил нечто, что позволяло, забыв об этикете, рвануть вдогонку что есть силы... во все тяжи.

Заметил я, что девушка неровно взмахивает крыльями. Левым загребает сильно, а правое полощет. А это однозначно показывает, что в правом крыле у нее исчерпался заряд АТФ. Я знал, чем это грозит. Испытал однажды: забыл проверить заряд перед вылетом, в результате планировал потом с трехкилометровой высоты. Планировка же вещь непростая, тут нужно и умение, и везение, и встречный ветер для торможения, и надежный ровный грунт... горы и морские волны крайне нежелательны. И самое главное: заметить надо вовремя опасность, начать спуск прежде, чем начнешь проваливаться.

По-моему, краснокрылая уже проваливалась.

Сейчас-то на крыльях обязательно ставят НЗ — аварийную мощность, но, по-моему, запас этот не помогает.

Тяжи нормальный человек проверяет перед каждым вылетом, аварийку меняют раз в два года и не думают о ней. Но кто же знает, не скисла ли она именно сегодня?

Так или иначе, красные крылышки были в опасности, не в смертельной, но на грани риска. Тут уж неуместно было деликатничать. Я догнал девушку, глянул ей в лицо (заметил все же, что прехорошенькая), увидел недовольное недоумение и гаркнул что есть силы:

— У вас тяжи пустые! Давайте вниз!

Недоумение сменилось смущением.

 

Ой, в самом деле? То-то я замечаю, что лечу медленно. Я такая невнимательная, всегда забываю проверить НЗ. Спасибо, сейчас пойду на посадку.

— Я помогу,— вызвался я тут же. Навязался все-таки. Не стал дожидаться просьбы о помощи.

Не надо, не беспокойтесь, летите по своим делам, я умею планировать. А что там у нас внизу, суша или море?

Однако я был настойчив. Не только ради знакомства.

— Девушка, оставим всякие экивоки. Мы над морем, надо еще до берега тянуть. Вода ледяная, купаться не стоит. Не ломайтесь, хватайте меня за ноги. Ухватили? Ну вот и держитесь крепче.

Так, на буксире, я и спустил ее. Поработать пришлось крыльями как следует. Не так просто лететь с прицепом, он провисает, а когда провисает, аэродинамика нарушается: обтекание хуже, сопротивление больше, сразу проваливаешься метров на десять, втрое больше усилий, чтобы выровняться. Но, так или иначе, спустил я девушку сквозь облака и до пляжа дотянул, пустынного в эту пору, в начале апреля. Только тут, отдуваясь, разглядел я лицо моей певуньи.

Очень хороша была: смуглая, скуластая, что-то монгольское было в форме лица, но глазищи огромные и длинные-предлинные ресницы, аж тень на щеки ложилась. Тогда в первый раз рассмотрел, а потом столько раз любовался. И сейчас закрою глаза - припомню. Нарисовать смогу.

А тогда опустила она эти ресницы на щеки и пролепетала тоном провинившейся девочки:

— Мне так стыдно, так неудобно, что я заставила вас свернуть, бросить свои дела.

И губки вытянула горестно. Так и казалось, что сейчас будет ныть по-детски: “Я больше не бу-у-уду!”

Потом протянула руку, представилась:

— Сильва.

— Юш,— сказал я в ответ.

Тогда-то она и заметила мою голубую тройку.

 

Я оторвала вас от дела? Вы опоздаете из-за меня? Где Вы работаете?

— Я учусь, — признался я. — В десятом классе всего лишь.

Она взглянула на меня с интересом. Тройка у школьника производила впечатление.

— А вы поете? — спросил я в свою очередь. — Выступаете?

— Нет, к сожалению, только для себя, — призналась она со вздохом. — Хотела учиться, но говорят, что нет данных, узкий диапазон, тут ничего не поделаешь. Пою для своего удовольствия. Но негде. В школе мешаю, дома мешаю. Старшая сестра все поучает, лезет со своими замечаниями. За облаками вольно... Но зато пролетающие: “Девушка, что вы делаете одна? Девушка, вам не скучно? Девушка, позвольте представиться. Ах, вы поете? Можно послушать?” Никакого покоя нет. Вот если бы рядом был кто-то знакомый и самоотверженный, этакое пугало для досужих любопытствующих...

Я немедленно выразил желание быть штатным пугалом. Сейчас-то я полагаю, что Сильва на то и намекала. Но тогда я с замиранием сердца ждал ответа.

— Но вам же скучно будет.

Я хотел сказать, что не соскучусь никогда, готов слушать моего жаворонка ежедневно, ежечасно, год за годом, всю жизнь, слушать, пока не иссякнет АТФ в тяжах, пока не провалюсь сквозь облака. Но не сказал, постеснялся. Решил, что это будет звучать навязчиво, назойливо, нахально, настырно, надоедливо, нагло. Предложил вместо того:

— А после пения мы можем полетать, посмотреть что-нибудь интересное. Я открыл церковь XVII века, там химеры на карнизе, как в Париже. Еще знаю затопленную колокольню, весь цоколь в воде, без крыльев не подступишься. А соборы во Владимире: на стенах львы с хвостами цветком, каждого надо рассмотреть не с земли, не голову задирая. А башня Вечного Мира — двести этажей для двухсот стран, по этажу на каждую. От “а” до “зет”. Двести дней на осмотр.

— Я видела эту башню только изнутри. Никогда не облетала. Вы мне покажете? — спросила Сильва. Так начались наши совместные полеты. Я готовился к ним на совесть. Выбирал путеводители, заучивал даты наизусть, предварительно облетал сооружения, запоминая все паруса, нервюры, закомары и аркбутаны, сверял натуру с каталогом, обо всем мысленно рассказывал Сильве, заранее смакуя, как я буду разглагольствовать, а она — смотреть мне в рот и восхищаться моей необыкновенной эрудицией.

Почему-то величайшее наслаждение виделось мне в том, чтобы разглагольствовать перед девушкой.

Интересно, а девушкам тоже нравится, когда ораторствуют для них?

Недавно я вычитал где-то: “Мужчины любят говорить о себе, а женщины — слушать, когда говорят о них”. Все-таки “о них”, а не “для них”.

Итак, я составил обширнейшую программу знакомства с дворцами и соборами, в пределах однодневного полета, и погрузился в чтение путеводителей. Не оттуда ли пошел мой интерес к архитектуре? Очевидно, навеки связались с любовью в моем подсознании всякие ионики, сухарики, гуськи, каблучки, капители, пилястры, каннелюры, ордера грекодорический, римскодорический и все прочие по Палладио.

 

Богатый материал я почерпнул и из трех томов Саксаниди — “Пятый фасад”. Мне, крылатому, особенно дорога была проблема, возникшая в нашем веке, — проблема архитектурного оформления крыши. Ведь в прошлых веках на здания смотрели снизу, от цоколя, или издалека; ансамбли возникали от заслонения. А тут появился взгляд сверху — под ноги, при близком пролете или же из-под облаков с дистанции. Обзорный плоский ансамбль, ансамбль до горизонта. Все крыши, верхние этажи, все макушки зданий понадобилось переделывать, перекрашивать, переосвечивать. Я же со своей стороны получил неисчерпаемую тему для рассуждений: “Смотрите, Сильва, как удачно повернули архитектуру к небу!” или же “Смотрите, Сильва, положили заплаты, а XX век просвечивает со всеми шиферными гримасами!”.

Мы совершили немало познавательных экскурсий над пятыми фасадами, хотя и меньше, чем я запланировал. Очень часто, гораздо чаще, чем мне хотелось бы, Сильва отменяла полет в последнюю минуту, извещала, что она никак, ну никоим образом не может сопровождать меня сегодня, очень извиняется, очень жалеет, со мной ей было бы куда приятнее, но она вынуждена, так сложились обстоятельства, лететь в очень нужное и неприятное место.

Я принимал извинения, не обижался, про обстоятельства не выспрашивал. “Выбирает женщина!” — таковы правила вежливости нашего века. Мало ли какие могут быть обстоятельства, физиологические может быть. Мужчине пристала сдержанность. Смирюсь, потерплю (“Мужчина умеет ждать и терпеть!”). Использую время с толком: подготовлюсь к следующему полету.

Иногда в пути она пела над облаками. Иногда! Сильве не было свойственно педантичное прилежание, она жила порывами. Хотелось запеть — пела, чаще предпочитала болтать, не о пятом фасаде архитектуры, о себе и своих знакомых. Глаз у нее был зоркий, язычок острый, великолепно получались словесные карикатуры на неловких девиц, неуклюже напрашивающихся на ухаживание, и столь же неловких юнцов с их наивными подходами, подобных шахматисту-любителю, надеющемуся поймать гроссмейстера на “киндермат”. Сильва очень натурально в лицах изображала своих поклонников, как они краснеют, пыхтят, переминаются с ноги на ногу, наконец, решаются брякнуть что-то по их представлениям галантное и исподлобья поглядывают, какое это произвело впечатление.

Я не ревновал, я даже сочувствовал этим пыхтящим беднягам. И мотал на пробивающийся ус, старался не подражать им, запоминал, как не надо себя вести.

Но как надо было?

 

Когда-нибудь ты сама полюбишь, — сказал я однажды.— И будешь ждать признания. И обрадуешься признанию... самому, самому неловкому.

— Наверное, я никогда не полюблю, — объявила Сильва. — Я бессердечная. Полюбила бы только особенного, необыкновенного.

— А какой он — особенный? — спросил я тут же. — Какой подвиг должен совершить?

Пpo себя уже решил совершить его, любой: многолетний, пожизненный, неимоверно трудный, смертельно опасный.

Сильва посмотрела на меня с некоторой грустью:

— Юшик, ты никогда не будешь особенным. Ты милый, ты добрый, ты очень хороший, в сорок раз лучше меня, но ты обыкновенный. Я знаю, что по всем правилам я обязана полюбить тебя потому, что ты спас мне жизнь. Но не принуждай меня и не влюбляйся сам, будь другом, очень прошу, умоляю. Поклонников тучи, поклонники — как толкунцы над прогалинкой, а искренних друзей так мало. Будь же мне другом, Юш, не бросай меня на съедение поклонникам. Если бросишь меня, я буду так одинока, я же поддамся кому-нибудь нечаянно. Не бросай, Юш, я даже постараюсь полюбить тебя. Не обещаю, но постараюсь. Только не торопи, ты же терпеливый, не требуй, это не в твоем стиле.

Что означает “постараюсь полюбить”? Я понял в самом благоприятном смысле. У меня выросли крылья... добавочные, потому что и так крылья были распахнуты — разговор этот шел над облаками. Надежда забрезжила вдали. Велено было терпеть, не торопить. Согласен. Буду ждать сколько угодно, хоть всю жизнь.

Пока подвиги не были названы, и любовь я завоевывал стандартно — подарками. Подарки я любил дарить еще с раннего детства. Надеюсь, что постепенно и научился дарить. Знаю, что нельзя дарить что попало... что на глаза попалось. Надо угадать затаенные мечты. А какие мечты у Сильвы? Тут уж я был сверхвнимателен, к каждому слову, к каждому намеку прислушивался. Узнал, что Сильва любит цветы, любит сладости, любит красивые старинные безделушки, музыку любит — собирает записи концертов и классических драм. Конечно, она и сама могла заказывать по своему вкусу на складе, но у кого же хватит терпения пересматривать современные бесчисленные каталоги, выискивая наилучшее из лучшего. Так вот, я не жалел времени, выискивал самое замечательное среди новинок, такое, что Сильва еще и пожелать не успела. И на свидание являлся с пышным букетом тропических цветов или же вручал пакет с таинственной надписью “Подарок”.

— Ах, Юшик, что там такое? Ну, ты балуешь меня, слишком балуешь. И что же там? Можно, я сейчас разверну? Ну, Юшик, ну, Юшик, что ты возишься? Не дразни меня, дай сюда, дай, я сама. Я же такая нетерпеливая, я умру от любопытства.

Лентозаписи она любила больше всего. И именно я, никто другой, принес ей ленту “Отелло” с Терновым в двух ролях — и мавра он играл, и Яго.

Тернова все тогда считали великим артистом, ахали: “Какой диапазон: и Отелло, и Яго — такие разные характеры!” Сейчас-то я думаю, не только артистическое, но и спортивное что-то было в Тернове: пел, танцевал, сам себе аккомпанировал, играл две роли, три роли, все роли. Как бы испытывал себя: могу ли, все ли могу, могу ли и себя превзойти? Возможно, такое расползание вширь связано с неумением овладеть глубиной. И неуверенность в себе, и постоянная жажда опровергнуть новым успехом свое бессилие. Но это моя современная оценка, взгляд с дистанции в сорок лет. А тогда для меня Тернов был только знаменитостью, от которой все в восторге, все поголовно. Голосом восхищались особенно: бархатный баритон, мягкий, задушевный, обволакивающий. “Проникновенный голос, “ - говорили девочки из нашего класса. На лентозаписи Тернова шли миллионные заказы из всех республик Всемирной федерации. Он еще репетировал, а заказы шли и шли. Нетерпеливые любители пробивались на репетиции со своими видеофонами. Вот у одного из таких энтузиастов я и списал “Отелло”.

Сильва просмотрела драму три раза подряд, восхитилась и приказала мне достать полное собрание лент Тернова. Я совершил этот подвиг, проник в Театральный архив, провел там неделю, проявил бездну трудолюбия за счет подготовки к экзаменам и переписал все постановки с участием Тернова, начиная со студенческих этюдов. Сильва поцеловала меня.

Поцеловала!!!

Первый поцелуй девушки! Увы, не влюбленный, благодарный! Но помню его. Всю душу мне перевернул. Вот сейчас закрою глаза и почувствую прикосновение губ (не теплых — горячих!) на правой щеке, чуть пониже скулы.

Счастливая скула!

Архитектура была забыта. Теперь за облаками шел (разговор только о театре, только об искусстве артиста, артиста Тернова персонально, все о Тернове — о его творческой манере, о его проникновении в образ, о его трактовке образа, о его за сердце хватающем баритоне, о модуляциях голоса, о модуляциях мимики. О Тернове, Тернове и все о Тернове.

— Вот за такого человека я пошла бы замуж хоть завтра, — проронила Сильва однажды.

Я как-то не обратил внимания, не принял всерьез такое заявление. Мысленно не мог преодолеть несообразной дистанции: всемирная знаменитость и хорошенькая школьница. С таким же успехом можно сказать: “Я пошла бы замуж за Отелло” или “Я пошла бы замуж за Шекспира”. Где Шекспир и где Сильва!

Но неделю спустя, посмотрев Тернова в “Меджнуне”, Сильва вернулась к теме по-новому:

— За таким человеком я пошла бы на край света. Пальцем поманил бы, и пошла бы с закрытыми глазами.

— С закрытыми?

— Пошла бы! Ничего не прося, ничего не спрашивая, никаких условий не ставя.

Очень странный голос был у нее. Помню, я даже обернулся, хотел в глаза заглянуть, но в полете это не получается. Летим рядом, профиль вижу. Очень напряженное лицо: шея вытянута, взгляд вперед устремлен. Впрочем, в полете это естественно: крыльями машем, напрягаемся и вытягиваемся для обтекаемости.

— Сильва, объясни, что означает “никаких условий не ставя”?

Не ответила.

Но объяснение пришло скоро, в следующем полете или через один.

— Юш, — сказала она, — ты мой друг, самый верный из друзей. У меня есть тайна, такая тайна, что нельзя сказать подругам, сестре, даже маме. Но мне необходимо поделиться. Я люблю, Юш. Я полюбила Тернова. Всерьез, по-настоящему, и другой любви у меня не будет в жизни. И я решила признаться. Прямо позвоню и скажу.

Я помертвел. В груди оборвалось, руки опустили крылья. Провалился, дух не мог перевести. Когда опомнился, догонять пришлось. Уж и не помню, что лепетал. “Ничего не выйдет” — единственное, что в голову пришло.

— Ничего не выйдет. Ты и не дозвонишься. Его номер в справочной не дадут. К таким звонят через ноль, автомату диктуют, кто и по какому поводу. Будешь объясняться в любви автомату?

— Я уже все разузнала, — возразила Сильва. — У Тернова есть номер для родных. У моей подруги сестра замужем за племянником Тернова. У него для родных час свободного экрана — в понедельник, четверг и в воскресенье с одиннадцати утра. Вот в четверг я и позвоню. Скажу все, а там будь что будет.

Что-то я еще возражать пытался, что-то бормотал невразумительное — кажется, отговорить пытался. Твердил: “Сильва, опомнись, ты себя погубишь!” Плел нелепое, неуместное, повторял: “Губишь, губишь!” Хотя почему губишь? Тогда не мог объяснить и сейчас не могу. Традиционные слова из классической литературы прошлого тысячелетия.

 

Впрочем, все это не имеет значения. Сильву я не отговорил. Но решился спасти ее. Как? Обратиться к Тернову. Он взрослый человек и, конечно, хороший человек. В наше время злодеи остались только в книгах. Так пусть же вразумит эту взбалмошную дурочку! И я сам позвонил Тернову в понедельник, за три дня до рокового четверга. Специально пошел в переговорную, Не стал приглашать великого артиста на крошечный экранчик своего запястья. Эта миниатюрка всегда искажает: и головешечка крошечная, и голосок пискливый. Не бархатный баритон несравненного Тернова. Я извинился, попросил прощения за вторжение на его домашний экран, сказал, что понимаю, как он занят, как драгоценны его минуты, как невежливо и бессовестно с моей стороны... и всякое такое прочее. Поперхнулся, еще раз извинился, пояснил, что волнуюсь...

— Ну, кончайте извиняться,— сказал он в конце концов. — К делу! Что вы хотите от меня?

Дело идет о судьбе одного человека...

— То есть вашей? Мечтаете о сцене?

— Нет, не обо мне, о другом человеке...

Он мечтает о сцене?

— Совсем другое. Мечта тоже присутствует, но это как-то трудно объяснить сразу. Поверьте, для него это вопрос жизни, и Вы, именно Вы можете все исправить.

— Я могу?

— Только Вы, и никто другой. Поверьте, тут вопрос жизни одного человека.

Он улыбнулся:

— Юноша, это похвально, что вы так заботитесь об “одном человеке”. Но мне сейчас некогда. Я жду важный вызов и не смогу вас дослушать. Где вы живете? Недалеко? Тогда прилетайте ко мне в четверг в десять сорок пять. Пятнадцать минут хватит вам? Но настойчиво прошу: приготовьте связный рассказ. Запишите, можете даже читать мне, чтобы не спотыкаться. Если не уложитесь в пятнадцать минут, пеняйте на себя. Не вам будет плохо, “одному человеку”.

И три дня спустя, в десять сорок пять ровнехонько, сидел я в кабинете великого Валерия Тернова.

А кто его помнит сейчас? Только театроведы-историки. Увы, коротка сценическая слава. Пока видят — рукоплещут. А потом приходит новая техника записи, новая режиссура, новая манера игры. Записи есть, но они раздражают нас: кажутся беспомощными и наивными. Мы пожимаем плечами: “И это великий артист? Сплошные ходуди!”

Впрочем, я отвлекся.

 

И тогда, при всем моем волнении, я тоже отвлекался. С любопытством озирался, разглядывая кабинет знаменитости. С моей точки зрения, неудобный был кабинет, загроможденный. Венки, стулья, картины, вазы какие-то. Всё призы и подарки, подарки и призы, память о победах, успехах, восторгах, благодарностях. Музей благодарностей!

Сам же Тернов разочаровал меня. Плохо он выглядел, куда хуже, чем на сцене, хуже, чем на экране даже: несвежая кожа, синеватая от частого бритья и грима, тяжелые мешки под глазами, залысины, седина на висках. Признаюсь, непрезентабельный вид этот подбодрил меня. Не будет Сильва любить этого старика. Всмотрится и излечится. Пройдет ее временная блажь.

“Старик” между тем и сам всматривался в себя, сидя перед зеркалом, разглаживал пальцем кожу на лице и при этом напевал сначала про себя, а потом и в голос: “А! О! О-о! А-а!”

— Чисто звучит? — спросил он озабоченно. — Нет хрипловатости? — И пояснил: — Голос — главный инструмент в нашем деле. Охрипну... и конец Валерию Тернову.

Я приободрился окончательно. Человеческое увидел в недосягаемо великом артисте.

— Так в чем же дело? — спросил он, наконец, оторвавшись от зеркала.

— Один мой товарищ любит девушку. (Такое примитивное начало я придумал.)

— Понял,— сказал он. — Этот товарищ — вы. Дальше!

— Девушка хорошая, способная, красивая,— продолжал я, не тратя время на отнекивание, — но неровная, непредсказуемая. И вот она посмотрела ваши видео, пришла в восхищение, и ей взбрело в голову... ей показалось, лучше сказать, что она влюблена в вас, не влюблена — любит на всю жизнь. И если вы ее пальцем поманите, она побежит за вами на край света — так она сказала прямо. Но вы же понимаете, это минутное увлечение, это... Но где-то она разузнала ваш номер и собирается позвонить.

— Все понял, юноша, — опять прервал он. — Когда ваша девушка позвонит, я прочту ей отеческое наставление. Как это у Пушкина: “В благом пылу нравоученья читал когда-то наставленья”. Так и скажу: “Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел...” Читал наставления, приходилось. Сумею повторить, и с надлежащим выражением. Не раз повторял. Есть, видите ли, юноша, профессиональная вредность в нашей сценической профессии. У химиков — вредные газы, дышат ими волей-неволей; в космосе — отсутствие всякой атмосферы, а у нас — насыщенная атмосфера страстей, дух любви-любви-любви. И зрителям, зрительницам в особенности, представляется, неосознанно, подсознательно, хотя, если вслух спросить, отрицать будут категорически, что мы, артисты, так умело умеющие изображать любовь, наверное, в подлинной жизни любим в сто раз сильнее и красивее, необыкновенно, божественно любим. Так им хочется испытать эту, божественную. Вот и летят на огонь любви, как бабочки. Крылья опаляют, конечно.

Он замолчал, задумавшись, свое вспоминал что-то.

— Вам надо выступить на эту тему, — сказал я. — По видео, по радио хотя бы. Еще лучше написать и издать, чтобы все могли прочесть и в будущих поколениях.

Он посмотрел на меня с сомнением:

— Надо, юноша?

 

Обязательно!

— А вот я не уверен, что надо. В жизни все гораздо сложнее, чем представляется в ваши годы. Ведь им, бабочкам, на огонь летящим, необыкновенно хочется небывалой любви. Разве их утешит трезвое сообщение, что небывалой не бывает, необыкновенная — редкость, а обычно встречается обыкновенная; что и мы сами, артисты, герои-любовники,— люди обыкновенные. Нет, не утешит. Вот они и бегут, летят к нам, машут крылышками, просят, умоляют: “Будь добр, притворись необыкновенным, ты же умеешь притворяться!” Иногда идешь навстречу.

— Но это же чистый обман! — возмутился я.

— Дорогой мой несгибаемый пуританин, а разве обман никому не нужен? Ты же садишься перед экраном видео, чтобы тебя обманули. Смотришь на сцену, заведомо зная, что это не на самом деле, “как будто”. Перед тобой артисты, изображающие трагедию, придуманную драматургом о людях, которых никогда не было, может быть. Но ты умиляешься, вытираешь слезы или мужественно сдерживаешь слезы и шумно аплодируешь тем, кто умело обманул тебя, заставил забыть про “как будто”. Даже не постесняешься ворчать и возмущаться и поносить тех, кто не сумел обмануть тебя. Так и женщины. Они придумывают тебя, они хотят, чтобы ты был героем. И не разуверяй их, пожалуйста, притворяйся что есть силы. “Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман”.

Я оторопело слушал этот неожиданный панегирик обману. В школе нам внушалось только противоположное. Где же истина? Или на свете много истин?

Разобраться я не успел. Нас прервал колокольчик видео. Над домашним экраном. Полотно осветилось, на нем появилась курносая девчонка лет пятнадцати со светлыми косами вокруг круглой головы и выпученными круглыми глазами.

— Эта? — спросил меня Тернов шепотом. Я замотал головой отрицательно.

— Тогда извини, пришел мой час экрана. Сядь в сторонку, туда, за занавеску, чтобы не смущать. Потом договорим. И не забудь записать номер твоей бабочки.

 

Между тем круглоглазая тараторила, объясняя, что вот она приехала в гости к тете Лиз и узнала, что тетя Лиз собирается звонить удивительному, замечательному, несравненному, непревзойденному, и она попросила разрешения оторвать минутку, чтобы выразить свое удивление, восхищение, восторг и самозабвение. Она уже смотрела “Отелло” пять раз, и “Меджнуна” восемь раз, и девять раз “Коварство и любовь”, и “Первую любовь” по Тургеневу, и “Первую любовь” Росара из Росарио, и “Первую любовь” Нурмухамедова, и “Первую любовь” Людмилы Гай, и все это ей ужасно-ужасно-ужасно понравилось, и она посмотрит все первые любви с участием Валерия Тернова, и она желает ему тысячу раз сыграть про первую любовь... Все это произносилось скороговоркой без пауз и знаков препинания. Видно было, что девочка старательно выучила речь наизусть и очень торопится уложиться в подаренные ей минуты.

Тернов терпеливо выслушал все до конца.

— Спасибо, девочка, — сказал он. — Мне было очень приятно услышать твое одобрение. Как тебя зовут? Нина? Хорошо, Ниночка, спасибо. Но давай договоримся, Нина: никому-никому из подруг ты не выдаешь мой номер. Пусть это будет наш с тобой секрет. Ты же понимаешь, мне нужно очень-очень много работать, чтобы угодить таким, как ты, взыскательным знатокам сцены. Договорились? А теперь позови тетю Лиз.

И круглоглазое румяное лицо заменило на экране другое, удлиненное, со впалыми щеками и тяжелыми усталыми веками, — лицо женщины лет тридцати семи, пожилой, с моей тогдашней точки зрения.

— Как ты, Лиз? — спросил артист. — Ты и в самом деле собиралась позвонить мне?

— Позавчера я видела тебя в “Отелло”, — сказала она, уклоняясь от прямого ответа. — Ты выглядел усталым. Мне показалось, что тебе уже трудно играть африканские страсти.

— А ты все еще ждешь меня, Лиз, — грустно улыбнулся он. — Я же обещал тебе и могу повторить еще раз: “Как “только я выдохнусь и устану от сцены, я прибегу к тебе, виляя хвостом. И мы заживем мирно в твоем мирном саду, сажая гладиолусы, или хризантемы, или капусту, как Гораций, или крыжовник по Чехову.

 

Этого никогда не будет, — возразила она. — Ты отравлен сценой безнадежно. Ты согласишься на роли старых В, лакеев — “Кушать подано”.

— Может быть, может быть, Лиз, по всей вероятности, ты права. Я не уйду со сцены, меня унесут. Но если унесут живым, то к тебе, так я распорядился. Вопрос в том, примешь ли ты меня тогда? Занятый своими переживаниями, я не очень вслушивался в этот интимный разговор, но запомнил его механически. К тому же Тернов добавил пояснения. Всем нам хочется поделиться с живым человеком, хотя бы с чужим, и даже лучше с чужим — незаинтересованным. Недаром люди так откровенничают в дальней дороге, на воде или на суше.

— Это моя первая жена, — сказал Тернов, когда экран погас. — Очень хорошая женщина, достойная женщина, надежный друг, но у них, у женщин, своя логика. Артиста выбрала она, но артист ей нужен для себя лично, даже не для себя, для детей, чтобы задатки им передал и пестовал, как няня. Она меня за муки полюбила, но не разрешает мучиться дальше, не хочет, чтобы я играл, дико ревнует к сцене и к кулисам. И мы разошлись. Но вот ждет она, чтобы я сдал и сдался, потому позвонила, что показалось ей, будто я уже начал сдавать, устал, плохо выгляжу, недостаточно страстен в роли. Да, мне трудновато, но Лиз права, я навек отравлен сценой. И я молодею, я оживаю у рампы. Откуда силы берутся?! Меня вдохновляет полутемный зал, сотни смутных лиц в партере. Я их не вижу, не различаю, но ощущаю напряженное ожидание и впитываю это напряжение, я в нем черпаю силы и возвращаю их а зал, выкладываю все, все и сверх того — вдвое, втрое. Это мой долг и моя радость. Я могу одарить целый зал. Ты понимаешь, что значит делать подарки?

Я кивнул головой. Я понимал.

— А вот Лиз не понимает. Хочет, чтобы все подарки я нес только ей. И не столковались мы. Я человек слабый или же жадный. Люблю благодарные улыбки. Хочу одаривать многолюдье, дарить и тем, кто выпрашивает не всю мою жизнь, а минутки, как эта наивная девочка с торчащими глазами. Ну, не велик труд был выслушать ее, а она же счастлива теперь. Я нужен был ей для полного счастья! Ты понимаешь, что это значит: нужен!

Я опять кивнул. Я понимал. Я-то был не нужен!

— А Лиз никак не хочет понять. И ждет, чтобы я стал ненужным. И не знаю, буду ли я ей нужен тогда, выжатый и высосанный сценой, кожура от лимона, сморщенная кожура бывшего артиста.

Он тяжело вздохнул и тряхнул головой, как бы грустные мысли стряхивая.

— Так на чем же мы остановились?

И тут экран снова зажегся. Сильва появилась на нем. Смуглое скуластое личико с нежным пушком, чуть прищуренные глаза над тяжелыми монгольскими скулами, длинная шейка, подбородок, вскинутый с горделивым достоинством.

— Меня зовут Сильва, — сказала она. — Я рядовая зрительница, но не рядовая ваша поклонница. Я потрясена вашей игрой, в особенности в “Первой любви”, и больше всего в сцене, где вы поете “Будь моей”!

Даже и тогда, в ту страшную, возможно самую страшную, минуту моей жизни, я отметил редкую выдержку Сильвы. Все мы, молодые и неопытные, смущались, обращаясь к великому Тернову. Я от волнения мямлил, путался и повторялся. Круглоглазая тараторила, видимо не понимая, что произносит, не ощущая смысла слов. Сильва же каждый звук выговаривала четко, подавала слова с достоинством, не развязно и не униженно.

— С моей стороны нескромно... — продолжала она (сказала “нескромно”, как бы извиняясь, но в тоне ощущалось: “имею серьезные основания”), — нескромно обращаться к вам с большой просьбой. У меня день рождения сегодня. День моего совершеннолетия, и я прошу, чтобы вы сделали мне лично подарок: спели бы для меня “Будь моей”. Не поймите меня буквально, я не прошу, чтобы вы пели специально для меня, это был бы чересчур дорогой подарок. Но я хотела бы, чтобы в следующий раз, исполняя эту арию на сцене или на репетиции, вы подумали бы, что на этот раз поете для меня, для девушки по имени Сильва.

— Вы хотели бы от меня услышать “Будь моей”? — переспросил он, подчеркивая каждое слово.

— Может быть, — отчеканила Сильва, еще выше вскидывая голову.

Тернов глядел на нее, прищурясь.

— Сегодня я не выступаю, — сказал он. — Сегодня я репетирую дома. И буду петь. И спою “Будь моей”. Для вас. Можете прилететь к семи вечера?

А я сидел, замотавшись в занавеску, съежившись, обхватив плечи руками, и все я слышал, и все я видел: лицо Сильвы видел и видел ее глаза, глубокие, томные, ласковые, ласкающие, восхищенные, торжествующие и счастливые, — глаза счастливой влюбленной. В первый раз в жизни видел такие глаза и в последний.

 

Интересная девушка, — сказал артист, простившись с Сильвой. — Сильный характер.

И, оглянувшись, увидел мою странную позу.

— Она? — сразу догадался он.

— Н-н-н-ет!

— Наверное, она все-таки. Ну-ка, быстро давай ее номер, не упрямься. Я позвоню, отменю приглашение.

— Нет, не она, — твердил я. — Мою зовут Искрой (назвал первое попавшееся имя). Просто я не видал, никогда не видал, как это бывает в жизни.

Много раз, и в тот день и впоследствии, спрашивал я себя, почему же я отрекся от Сильвы?

Не обдумывал я, инстинктивно брякнул, но почему же инстинкт сработал так?

Потому ли, что с раннего детства мне твердили, что право выбирать предоставлено женщине, она слабая, ей труднее? А в старших классах объяснили: “Она выбирает отца для будущих детей, не мешайте ей выбрать лучшего”.

Потому ли, что Тернов показался мне совсем не скверным человеком и этот нескверный расшатал мое мнение о том, что Сильва губит себя, бросаясь в его объятия?

Нет, не потому.

А потому, что я увидел глаза Сильвы — глубокие, томные, нежные, ласковые и ласкающие, влюбленные, упоенные любовью. Счастливые глаза счастливой возлюбленной. И не посмел я отнять у нее это счастье.

Позже добавилось: я ей такое счастье дать не могу, я могу у нее выпросить, вынудить любовь, приучить к себе, заставить оценить мое постоянство и преданность. И оценит она, согласится на меня, но годы и годы, всю жизнь, возможно, будет сожалеть и попрекать меня в минуты раздражения, что я не позволил ей однажды быть счастливой.

Нет, не твердое, не окончательное было у меня решение. Столько раз в мыслях своих я переиначивал тот роковой день. Ну что бы стоило мне раскрыть рот и сказать артисту: “Да, это она, та самая, оставьте ее в покое, для вашего огня найдутся другие бабочки”. И даже если в ту секунду я растерялся, я же мог, уходя, обернуться и на пороге объявить: “Извините, я обманул вас необдуманно, на самом деле это та девушка, та самая, не пойте ей “Будь моей”. И даже если бы я промедлил в тот момент, я же мог дождаться Сильву в семь вечера у его дома, перехватить ее, переубедить, не пустить силой.

Мог бы! Не сказал, не обернулся, не дождался. Потому что не на меня она смотрела счастливыми глазами.

Немало я размышлял тогда и после, хорошо ли поступила Сильва, правильно ли по отношению ко мне и по отношению к себе? И хорошо ли поступил Тернов, взрослый, сложившийся человек? Он должен был бы оказаться сдержаннее юнцов обоего пола. Сейчас не о том речь. Я о себе размышляю. Не почему не помешал, а почему не заслужил любви? Вел себя неправильно или же были во мне какие-то изъяны, врожденные недостатки характера, препятствующие личному счастью? Так пускай мне исправят эти изъяны! Вот в чем цель всего этого горестного отчета.

 

* * *

Что было после?

А ничего.

Я твердо решил никогда-никогда в жизни не встречаться с изменницей. Хотя почему, собственно говоря, я считал ее изменницей? Сильва ничего не обещала мне и не нарушала обещаний. Первое время мне удавалось выдерживать характер отчасти потому, что мое отношение к Сильве резко изменилось. Прежде она была недосягаемой мечтой, для меня стояла на пьедестале, более того, на вершине горы, на небе — этакий ангел небесный. Я собирался посвятить ей всю жизнь, чтобы по лестнице подвигов забраться к ней на небо. Но вот небесный ангел становится падшим, недосягаемая и неприкосновенная сама кидается в чьи-то нечистые объятия. И почтительная любовь сменяется разочарованием, обидой, чуть ли не презрением. Эти новые античувства помогали мне не звонить, не унижаться на экране.

Но все же их вытеснила жалость. Себя я начал упрекать. Пусть недосягаемая оступилась, упала, испачкалась. Плохо ей теперь, грязь на душе и на теле, а поддержать, утешить некому. И она вспомнит обо мне, самом близком из друзей, которому можно любую тайну доверить, Какую, что не доверишь ни подругам, ни сестре, ни родной маме. И я стал ждать звонка Сильвы, заготовил наставительную речь о самоуважении, потом заменил ее утешительной речью о целительном времени, потом решил просто пожалеть, посочувствовать.

Потом еще что-то придумал.

А Сильва все не звонила. Не просила ни поучений, ни сожалений.

Тогда я доказал себе, что обязан позвонить сам. Все-таки от мужчины ждут инициативы. Позвоню и буду молчать, не покажусь на экране. Догадается же она, что это лучший друг о ней тревожится.

Позвонил. Свой экран закрыл ладонью. Голос ее услышал.

Не догадалась.

Еще раз позвонил. В ответ раздраженно:

— Опять воздыхатель какой-то. Я же слышу: пыхтит кто-то. Пауль, это ты? Ну, говори, если дело есть.

Пауль какой-то! Обо мне и не вспомнила.

И больше мы не виделись. Вскоре я кончил школу и уехал на Тихий океан; случайных встреч быть не могло. Стороной до меня донеслись сведения, что Сильва была женой Тернова, но недолго. Очень уж неравная пара — тридцать лет разницы. У него талант, у нее характер — кому уступать? Не знаю, кто кого отверг, сплетничать не буду.

А встретились мы не так давно, на курорте Гран-Канария. Она узнала меня, а я ее — нет. Передо мной была полная, рыхлая, малоподвижная женщина с отекшими ногами и непрочной прической; космы всё выбивались у нее из-под платка.

— Видишь, какой я стала, — вздохнула седая Сильфида, бывшая Сильва. — Ты же не узнал меня.

Я забормотал какие-то извинения, вымученные комплименты, утешительные слова о том, что омолаживают сейчас безупречно. Моя жена, например...

— Нет, я подожду, — сказала Сильва твердо. — Я еще не все, что причитается, перепробовала.

И с увлечением начала рассказывать, какая удачная у нее третья внучка, так хорошо держит головку на воде, так рано пошла, так рано заговорила. Выдающийся младенец!

— А у тебя дети есть?

Краснея, я признался, что нет, к сожалению.

— Для себя живешь,— отрезала Сильва. — Эгоист. А у меня трое: два сына и дочь. И внуков уже три. Конечно, заботы. А заботы не красят.

— Я был здорово влюблен в тебя,— признался я. Почему-то мне казалось, что эту увядшую Сильву надо утешить хотя бы прежними чувствами.

— Ты был зеленым мальчишкой, — отрезала Сильва. — А я искала героя.

— Нашла в Тернове?

— Тогда я считала его героем. Неопытная была, наивная. Но ведь и ты на героя не тянул. В дальнейшем-то вытянул? Как считаешь сам?

Я только руками развел.

А Сильва ушла, выцветшая, растрепанная, но с гордо поднятой головой, уверенная в правоте, в своей жизненной логике. Некоторое время эта резкая женщина заслоняла (в моей памяти воздушную Сильву, но постепенно стерлась.

 

Внуков у меня нет, но на судьбу я не жалуюсь, судьба меня не обделила. В свое время женился я благополучно, даже отбил жену у соперника. Не только поражения были в жизни, бывали и победы. Но жена — это особенная женщина: не праздничная, не вечерняя, не ночная, она i круглосуточная, круглогодичная. Это товарищ, соратник, сотрудник, пара твоя в семейной упряжке. И мы тащили эту упряжку без малого тридцать лет. Бывали у нас размолвки, бывали и радости. Друзья считали, что мы счастливы в браке. Наверное, такой спокойный брак и считается счастливым.

Глава 2-А

Задача сформулирована: хочу восхищенные глаза.

С такой нескромной претензией иду в Центр Омоложения.

Оказывается, я там уже на учете. И у меня есть прикрепленный омолодитель (куратором его здесь называют, не лечащим врачом). Эгвар его имя. Не знаю, что оно означает, из какого языка взято. Да и какая разница? Метка! Буквосочетание: Э-г-в-а-р. Сам же он пожилой, рыхловатый, подчеркнуто медлительный, склонен растягивать слова и делать долгие паузы. Но мне нравится его вдумчивая неторопливость. Я и сам человек уже солидный, мне не хочется обсуждать свою судьбу с порывистым мальчишкой, даже с семидесятилетним мальчишкой, омоложенным недавно. Нравится и кабинет куратора, больше похожий на комнату отдыха на заводе: мягкие кресла, темные шторы на окнах, а на стенах стационарные молчаливые картины... Не утренние будоражащие муви, какими мы взвинчиваем себя после сна: шумный прибой с брызгами, мчащийся поезд, тараторящий на рельсовых стыках, или бегущий олень, или хоккеисты в атаке... (Смотрите каталог киноковров.) Итак, комната вдумчивого отдыха, не медицинский кабинет, где ты осажден техникой, гудящей, сверкающей, ораторствующей на смеси латыни с алгеброй, где тебя переводят на цифры, описывают таблицами, где чувствуешь себя телевизором в ремонтной мастерской.

— Спасибо, что вы потрудились с лентозаписью, — сказал мой куратор. — Спасибо, вы очень облегчили нашу беседу. Но давайте не будем торопиться. Человек вы здоровый, в срочном омоложении не нуждаетесь. Дайте мне три дня на размышление, я почитаю, перечитаю, обдумаю, поищу добрые советы. Ведь о благополучии целой жизни и думаем, ну, не всей, целой второй жизни.

И я согласился. В самом деле, зачем торопиться? Обдумать жизнь полезно.

С того и начался у нас следующий разговор, три дня спустя.

— Торопиться не будем, — сказал Эгвар. — Характер — это не пиджак: склеил, поносил, не понравилось — выкинул в мусоропровод. Себя выбираешь надолго — лет на тридцать — сорок. Можно, конечно, и подновить, но это манипуляции долгие и небезвредные. Лучше все обдумать заранее. Как говорили древние: семь раз примерь — один раз отрежь. Давайте займемся примеркой. Вы говорите: “Хочу восхищенные глаза, какими девушки смотрели на артиста Тернова”. Приближенно примем первоначальную гипотезу: вы хотите быть таким, как Тернов. Но вы видели его со стороны, не побывали в его шкуре. Надо бы побывать. К счастью, мы в состоянии предоставить вам такую возможность. Тернов омолаживался лет двадцать назад, записи его воспоминаний хранятся в архиве. Память мы всегда списываем при омолаживании, это необходимо для подчистки характера, у вас спишем тоже. Между прочим, Тернов менял таланты, не захотел во второй жизни стать артистом. Он не захотел, но вы, возможно, пожелаете. И вот я запросил у Тернова разрешения подключить вас к его памяти. Он любезно согласился, только спросил, мужчина ли вы или женщина. Женщин в свои интимные переживания не захотел допускать.

— Интимные тоже записаны? — переспросил я с некоторым удивлением. Куратор усмехнулся:

— Все это спрашивают почему-то. Ну, не самые интимные. Физиология исключается автоматически. К тому же мы будем направлять тематику. Устроим как бы интервью с его памятью. Это даже лучше, чем личная беседа: образнее, точнее и откровеннее. Так что настраивайтесь и приходите; лучше с утра на свежую голову, процедура довольно утомительная. И пожалуй, не откладывайте; разрешение получено, нет основания тянуть, лучше потом обдумывать дольше.

Я не стал тянуть. На следующий же день в девять утра полулежал, откинувшись в кресле вроде зубоврачебного.

Тут уже был настоящий медицинский кабинет, не комната отдыха. Таблицы, табло, экраны — большие, маленькие и средние, прозрачные и полупрозрачные, бегущие цифры, мелькающие лампочки, пульты с тройными рядами клавиш, микрофоны машин, изрекающих латинские термины вперемешку с формулами и параметрами. Все как полагается. И я успокоился, чувствуя себя телевизором, поставленным на ремонт. Я — в руках мастера.

На голове у меня был надет мягкий шлем с бесчисленными иголочками, тонкими и очень колючими, и на щеках были иголочки, и в мочках ушей иголочки, и на переносице иголочки; все хотелось чихать из-за них, я с трудом удерживался. А передо мной на специальной подставке лежал оклеенный фольгой футляр в виде черепного свода — это и была память Тернова. Позже терпеливый куратор мой рассказал, что память можно было сделать и поменьше, с наперсток размером, ведь в мозгу ей отведена только часть, и не самая большая. Но поскольку она разлита по всей коре, на всякий случай при записи и копируют всю кору — опасаются, отсеивая, нарушить связи.

Итак, мы уселись с Терновым визави, череп к черепу, Эгвар расположился рядом, подмигнул мне для бодрости и спросил:

— Настроились? Ну, тогда поехали. Глаза закройте. Включаю.

Тут в закрытых глазах замелькали какие-то цветные обрезки, как в калейдоскопе. Они ссыпались и рассыпались, составляя мгновенные картинки, вроде бы и осмысленные, но слишком уж мимолетные. В ушах при этом тараторили разные голоса, мужские и женские, мой и не мой, не сразу я догадался, что это голос Тернова, забыл за столько лет. Потом до меня донесся деловитый вопрос Эгвара:

— Вы артист Тернов? — спрашивал он.

И тогда возник внятный образ: искрящийся экран дисплея, на нем печатные буквы: “фамилия — Тернов, имя — Валерий, возраст — 68 лет, отец — Сократ Тернов...” Анкета такая-то.

Тут же она сползла, появилась рамка дисплея — темно-коричневая, под полированное дерево; уже не рамка, а ящик. Я (то есть Тернов) нес ее по аллее, любовно поглаживая гладкую поверхность: видимо, мне (Тернову) нравилась новенькая вещь. Вдоль аллеи стояли деревья с глянцевитыми листьями и крупными белыми цветами.

“Это магнолии”, — сказал себе Тернов.

“Это магнолии, — сказал загорелый садовник с жилистой шеей. — В наше время никто не интересуется природой. Мы ленивы и нелюбопытны. Курортники тошные. Лежим на травке, греемся на солнце”.

“В самом деле, а о солнце что я знаю? - подумал Тернов. — Есть солнце, и на нем пятна. Пятнышко на вороте рубашки. На сцене-то незаметно, а в гостях неудобно. И к чему мне эти гости! Надоело хождение”.

Женщина с пышными формами сказала: “Я по призванию характерная”. “Характерная или характерная? Ударение меняет смысл. А иногда произношение: оса — осел. Прочтешь и спутаешься. На сцене кто бы ляпнул: “Я устал, я осёл”. Бывало и не такое. Великая Ермолова воскликнула: “Кто стрелял? Мой мух?” Мух — это кто? Самец мухи? Мух летит во весь дух”.

Вот так вязались мысли в записанной памяти, перескакивая в самом неожиданном направлении. И уж не знаю, куда бы улетел пресловутый мух, но куратор мой напомнил:

— У вас была молодая жена Сильва.

И Сильва возникла перед моими закрытыми глазами, как живая возникла. У Тернова оказалась точная зрительная память, даже родинку на верхней губе он вспомнил, я-то забыл про эту родинку. Тернов мысленно нарисовал лицо, но не на родинке — на тонких бровях задержал внимание, а там пошла опять круговерть: брови — парикмахерская — дорога у входа — моторолики — катятся под горку — с большой горы и на крутой вираж — вираж над пропастью — за скалы зацепились облака — “ночевала тучка золотая на груди утеса-великана” — рано погиб Лермонтов, сколько успел написать бы до старости! — А я успел достаточно? — Бессмертие вечная мечта — а у нашего гримера мечта о парусной яхте — гладкое море — на море не поеду — льды хочу будущим летом — и т. д.

— Молодая жена Сильва, как вы познакомились с ней? — напоминает куратор.

И память артиста послушно возвращается в прошлое, чтобы через мгновение сбиться и унестись невесть куда.

К концу сеанса голова у меня распухла, под теменем ломило, глаза саднило, как будто я тер их беспрерывно. В детстве бывало так, когда решишь в свободный день развернуться и прокрутишь подряд весь сериал “Тайны звезды Хурр” — тридцать шесть двадцатиминутных кассет.

Так и тут: тридцать шесть или триста шестьдесят ассоциативных цепочек мечущейся мысли. Запомнить все было невозможно, записывать бессмысленно — слишком много шелухи, для меня не имеющей значения. Приходилось сортировать задним числом, из обрезков склеивать связную картину. Впрочем, и в литературе, да и в жизни мы занимаемся тем же самым: просеиваем и отсеиваем, не всегда правильно. Так и я отсеял и склеил главное для себя, не ручаюсь, что главное для самого Тернова.

— Молодая жена Сильва, как вы познакомились с ней?

Знакомство Тернов помнил точно. Смуглое личико на экране, тон, преисполненный достоинства, и удивительные глаза: томные, ласковые, ласкающие, гордые и восхищенные...

И я вспомнился. Возник рядом с Сильвой тощий узкоплечий юноша, совершеннейший мальчишка с бледным пятном вместо лица. Черты забылись, уши торчали только, совершенно карикатурные уши, хотя никогда не был я лопоухим. А жест остался: за плечи держал себя, как будто замерз.

 

И всплыло в памяти Тернова, отдалось в моей голове: “Страдает мальчишка, ничего не поделаешь. Не подошла его очередь на счастье, не созрел для ответной любви. Пока его участь ходить под окном, сочинять стихи о жестокосердной, вздыхать и зубами скрежетать. В прошлом веке ему посоветовали бы напиться, даже перепиться, чтобы одурел, чтобы тошнило, выворачивало, желудочные страдания заглушили бы сердечные. В наше время не принято пить, но я попробовал, для сцены понадобилось. Когда это было? Барона играл в “На дне”. Мерзопакостное ощущение”.

Действительно мерзкое. Я тоже вынужден был испытать: мне же передавались все ощущения Тернова — мутная головная боль, крутеж в желудке, спазмы в пищеводе. Я чуть не подавился. Вымолвил кое-как:

— Тот юноша, которого пожалели...

— Пожалел. Явно о самоубийстве помышлял, бедняга. Надо было отослать к нему Сильву, тогда еще легко отослал бы... да ведь не пошла бы. Уперлась бы, как моя Лиз. Женщина выбирает... и упряма в своем выборе.

Тут воспоминания перескочили на первую жену. Лиз, не зрелая, какую я видел, с острыми скулами и худыми щеками, а молоденькая, пухленькая, лежала на кровати. Белая простыня, белая подушка, белые стены, кровать тоже белая. Больница была, видимо, судя по назойливой белизне. И услышал я рыдающий голос женщины:

— Ну что тебе в этих ночных бабочках! Они же не тебя любят — амплуа: ты для них герой-любовник, сказочный принц в балетных туфлях.

— Лиз, это профессиональная вредность. Не могу я быть невежливым со зрителями. Для них же работаю на сцене.

Снова рыдающий голос женщины:

— Для них на сцене, для них за кулисами... И поздно вечером, и до глубокой ночи. И до утра...

— Лиз, ты преувеличиваешь, ты настраиваешь себя на обиду, нагнетаешь ревность. Ничего же не было серьезного.

Голос утешающий, а в мыслях раздражение: “Что она хочет, собственно говоря? Чтобы я сидел, пришпиленный к ee юбке? Ни с кем не встречайся, не разговаривай, не оглядывайся! Может быть, и на сцене не целоваться? Нет уж, если я актер, не миновать мне обижать женщин: либо одну, либо всех остальных. И что же справедливее?”

Снова Лиз; теперь на экране, но с безнадежно-унылым видом.

— Как ты чувствуешь себя? Я видела тебя в “Отелло”. Ты выглядел усталым. В твоем возрасте уже трудно играть с надлежащей страстью.

А в голове раздраженное: “Так ей хочется, так хочется жалеть меня, хочется, чтобы я приполз бы к ней на костылях, лежал бы на кроватке несчастненький, рот разевал для ложечки с микстурой. Экая санитарно-медицинская любовь! Эх, все они, каждая по-своему!..”

Мгновенная смена декорации. Сильва, моя Сильва, его Сильва стоит посреди комнаты, заложив руки за спину, вскинув голову, глаза мечут молнии.

— И такому человеку я отдала свою молодость! — кричит она. — Пустышка ты, пустышка!

— Сильфидочка, я не понимаю, в чем дело. Я люблю тебя, никого никогда не любил так...

 

Опять слова утешающие, тон просящий, а в голове раздраженное: “Вечные капризы, вся во власти настроений. Точно ветер в предгорье: с моря — к морю, с моря — к морю, ливень — солнце, знай себе крутит. А в чем дело, собственно говоря? Не могу же я двадцать четыре часа в сутки изображать влюбленного юношу, возраст не тот. И почему вскинулась? Был нейтральный разговор: сумею ли я сыграть старого ученого в “Совести XX века”? Да, трудная для меня роль. Но ведь сумел же. А сомневались, не верили...”

* * *

Сдернута картинка. Сильву сменил полный мужчина, горбоносый, густобровый, с синеватыми от бритья щеками.

— Я тебя понимаю, — уверяя в сочувствии, он прикладывает руки к сердцу, — я тебя очень понимаю, Валерий. Ты нам и сам себе доказываешь, что нет для тебя ничего невозможного. И ты сыграешь, сможешь. Но старый ученый — не твоя роль. Ты будешь себя приглушать, обеднять свой талант. Подожди, когда сам будешь стариком.

— А я артист, — твердит Тернов.

— Ну, я умываю руки. Ну, поговори с автором. Откажешься сам.

Следующий кадр памяти. Вместо горбоносого, грузного — суетливый коротышка. Разговаривая, он все время привстает на цыпочки и держит артиста за воротник, как бы пригибает собеседника к своему уровню.

— Главный герой “Совести” — сложнейшая фигура, — объясняет он наставительно. — Его следует ощутить всесторонне. Альберт Эйнштейн был скромнейшим человеком, добрым и застенчивым, но он стал великим ученым. Он создал теорию относительности, направил всю космогонию на новый путь, именно он открыл энергию любого вещества, вывел знаменитую формулу Е=мс2. И его открытия подтвердились при жизни, он стал олицетворением всепобеждающего разума. Скромнейший стал знаменитейшим, всемирным авторитетом, с ним считались правители. Один хотел его уничтожить, другой по его совету запустил производство атомной бомбы. Все это вы должны показать: показать великого и скромного, разумного и доброго, мягкого и авторитетного, ответственного за свои советы и ощущающего ответственность — совесть XX века.

“Доброго я могу показать, — думает про себя Тернов, — скромного покажу, покажу авторитет и совесть. Труднее изобразить великого ученого. Был бы эмоциональный, всплескивал бы руками, по лбу хлопал, пританцовывал бы, сделав открытие... накопилось всякой такой театральной пошлости. Какие же жесты у скромного открывателя? Довольно улыбаться будет, усы поглаживать, волосы ерошить, что ли? Не сценично. Надо будет поездить по институтам, послушать, как ученые спорят между собой. Это я сделаю. Вот последняя сцена меня смущает. В ней загвоздка”...

 

Последнюю сцену “Совести” я помнил и без Тернова. В ней изображалась встреча Эйнштейна с Мбембой, которая, конечно, произойти не могла. Мбемба родился ровно через сто лет после смерти создателя теории относительности, но на сцене разрешается всякое. Автору очень хотелось свести Эйнштейна с современными физиками, он и свел его... на подмостках и поручил автору “Объяснимой физики” (все мы ее проходили в девятом классе) объяснить великому предшественнику, что у него бывали ошибки не только в жизни, но и в науке. Безумно-непонятную “новейшую физику” XX века, непонятностью которой так гордились ее создатели, в XXI веке научились трактовать иначе — очень просто, разумно и понятно. И давно перестали искать единую теорию поля, мечту Эйнштейна, этакий философский камень, математическую панацею для всех законов физики. Перестали искать потому, что причина бесконечно разнообразна и не сводится к одному уроавнению.

Для великого же старика единая теория поля (если верить автору пьесы) имела не только физический смысл. Сведя всю материю в единое уравнение, он надеялся построить в конце концов математический каркас всех законов природы и естественных законов человечества, человеков, столько раз огорчавших доброго мыслителя. Отказаться от надежды всей жизни трудно, и вот он вступает в спор с Мбембой. Спорит же по-своему, привычно выписывая убедительные уравнения и приговаривая:

Вы же видите, здесь корень из минус единицы. Мнимое время, мнимая величина.

Именно этот диалог не удался Тернову. Что такое “мнимое время”? Почему “мнимое”? При чем тут время вообще? И что такое время в формулах? И какой в нем смысл?

Не понимал, не понял, но подслушал интонацию. Уловил скороговорку специалистов. Научился подражать ей. И с торжеством говорил Сильве о своей удаче:

— Понимаешь, на сцене я ученый, а не учитель, я не школьный урок веду, не растолковываю зрителям формулу. Я разговариваю со знатоком, для которого все эти корни мнимые величины привычнее, чем тебе таблица умножения. Я изображаю разговор двух понимающих людей. Это как в нашем деле: есть литературный сценарий для чтения и есть режиссерский для съемки. Режиссер дает указания: средний план, крупный план, наплыв... и вовсе надо объяснять зрителю, что такое наплыв, не для того он включает видео. Я не веду урок физики, я изображаю беседу понимающих людей: они убеждены в правоте, они сомневаются, они ищут доводы, они растеряны, они возмущены... Показываю чувства ученого, а не его эрудицию.

И Тернов очень гордился своей находкой. Объяснить не особен, а изобразить объясняющего может. Этакий мастерский выверт!

Он-то рассказывал с гордостью, а Сильва слушала без внимания. Даже перебила:

— Ну и когда же мы полетим на гавайские вулканы? Опять провороним извержение?

Я улыбнулся, вспомнив (я, а не Тернов), что была у Сильвы мечта пролететь над кратером. Она любила сильные ощущения: так приятно хорошенько испугаться и спастись.

Тернов выразил недовольство:

— Удивительный взгляд у тебя, Сильфида, косой какой-то взгляд. Я — артист, рассказываю тебе о работе артиста, а тебе скучно. Зачем же замуж шла за артиста?

— А ты не артист! — закричала Сильва. — Ты имитатор, мастер заученных жестов! Жесты, слова выучил, а в душе нет ничегошеньки. Пустышка, скорлупа от выеденного яйца, гулкая пустота!

— Сильфидочка, что с тобой?

А в голове: “Капризы! Капризы! Да что с ней спорить! Обниму, и успокоится”.

— Отойди, отойди! Руки убери!

— Сильфидочка, я люблю тебя, никого не любил так, больше жизни люблю, прикажи сейчас, брошусь в воду!..

— Слова, слова! Слова Ромео, слова Тристана, слова Меджнуна, слова, заученные наизусть. А сам пустышка, пустышка!

Тернов в смятении. Он сбит с толку, он подыскивает слова, цитаты мелькают в голове. Опять о любви... но о любви все сказано. Обнять? Вырывается. Стать на колени? Театральная поза. Броситься на диван, закрыть лицо руками? Тоже поза.

Потом он стоит у окна, прижав лоб к холодному стеклу. За окном скудно освещенный сад. Виден силуэт Сильвы, она волочит чемодан, слишком тяжелый для крыльев; с трудом переваливая, пристраивает на багажник одноместного мота, входит в кабину, зажигает свет, и светлый полуовал удаляется прочь от дома, съеживается, превращается в фонарик, в светляка, в звездочку... Погас! Тьма!

Тернов всматривается в тьму, напрягает, таращит глаза. Возникают и гаснут кажущиеся искорки. Нет, обман зрения. Не передумала. Не возвращается. Не вернется!

 

* * *

Не один день просидел я в шлеме с колючими иголочками, разбираясь в воспоминаниях Тернова. Память его прыгала из прошлого в настоящее и обратно, со сцены в книгу, на городскую улицу, на пляж, за облака, в людное сборище, в пустынное болото, в школьный класс.

Почему с репетиции в болото? Жарко было, прохлады захотелось. Почему из болота в школу? Вспомнился рисунок хвоща в учебнике. Ассоциации по месту, времени, по фасонам, по мелодиям, по цвету переплета, по сходству, по полному несходству. А мне приходилось быть настороже все время напоминать: “Стоп! Не туда поехал! Назад! Про Сильву давай! О Сильве вспоминай! Теперь про театр. Какие там были трудности с “Совестью”?”

И постепенно вырисовывался для меня стиль жизни Тернова... и постепенно окрепло решение: “Я ему не завидую. Не хочу быть таким!”

Так и сказал я Эгвару на очередном сеансе:

— Таким я быть не хочу. Не нужен мне талант артиста.

— Почему? — спросил мой омолодитель.

Я не сразу сумел ответить. Решение сложилось раньше, чем доводы. Пришлось заняться самоанализом.

— Пожалуй, история с ролью Эйнштейна смутила меня больше всего. Я человек очень жадный. Возможно, другие не замечают, потому что внешне это не проявляется. Я не к вещи жаден; да кто же в наше время польстится на вещи, когда любую доставят со склада через час? Я жадно любопытен, мне хочется все испытать, все пережить. В школе так до окончания и не сумел выбрать специальность. Хотел стать садоводом, конструктором, шахтером, космонавтом, полярником, хирургом, климат программировать, дороги прокладывать. Как прочту книгу о хирурге, климатологе, дорожнике, хочу прожить жизнь героя. Конечно, Тернову я позавидовал потому, что Сильва его Влюбила, но ведь не одной любовью дышит человек. Мне казалось, артист на сцене проживает сотню жизней: он садовод, и конструктор, и шахтер, и космонавт, и великий физик. И вот выясняется: нет, он не великий физик. Он как бы физик, он внешне физик, он одежда физика, жесты физика, может быть, даже и переживания, но не мысли... Не дано ему счастье открытия, торжество разоблачения загадок природы. Не дано радоваться — дано изображать радость. И даже любить, как Отелло, ему не дано. Дано изобразить безумную любовь на сцене, заколоться картонным мечом и тут же ожить в ожидании аплодисментов. Или же изображать безумную любовь за сценой, сетуя на профессиональную вредность. Но это все костюмерная, это маска, грим, скорлупа... и близкие понимают это. Лиз поняла, и Сильвия быстро поняла при всей своей юной неопытности. Нет, не возражайте мне, Эгвар, я не отрицаю сцену. Театр нужен, театр необходим людям... но сам хочу быть подлинным. С наслаждением стал бы ученым, это интересно, но не вижу никакой радости в том, чтобы хлопать себя по пустому лбу, как будто там возникла стоящая идея, или бить в грудь, словно там кипят страсти. Не рвусь. Не прошу у вас талант мимикрии.

— Но это относится ко всякому искусству: к литературе, к художеству... к портным-модельерам, которые творят одежду не для себя, даже к вам — архитекторам, строящим дома, где вы не живете. Все мы работаем для других, в жизни и на сцене, — напомнил Эгвар.

— Согласен, согласен, не осуждаю театр. Но меня туда не тянет. Хочу быть подлинным, хочу, чтобы меня любили подлинного, а не загримированного. И чтобы не проклинали домашние, когда я сотру грим.

Эгвар задумался. (Очень нравится мне его манера не отвечать сразу заготовленными штампами. Чувствуешь, что собеседник уважает тебя, сам себя уважаешь: значит, не банальности говорил.)

— Собственно говоря, вы и не хотели стать артистом, — сказал он. — Вы пришли ко мне с иной мечтой: “Хочу, чтобы женщина смотрела на меня восхищенными глазами”.

Теперь и я задумался:

— Да, мечтал. Но я не знал тогда, что в том восхищении самообман. Сильвия жаждала любви необыкновенной, искала ее у артиста, играющего любовников на сцене. А он и в жизни играл — очевидно, не способен был к необыкновенности. Но вот теперь я спрошу у вас, у психолога: что такое необыкновенная любовь? Очевидно, не заурядная, не обыкновенная, может быть, даже не нормальная, болезненная, неразумная, безумная, все в жизни затмевающая, все заменяющая. Выходит, что, любя необыкновенно, я должен всю жизнь посвятить служению женщине. А вы уверены, что женщине понравится такое служение, что она будет уважать этакого мужчину-слугу, восхищенными глазами будет смотреть на обезумевшего от любви? Я уже не говорю о том, что мне вовсе не захочется заполнить всю жизнь любовью.

— Женщин восхищает не только необыкновенная любовь, — возразил Эгвар. — Женщины восхищаются и подлинными героями. Вас никогда не тянуло к героическому?

— Было такое, — признался я. — Но это уже на следующем этапе жизни.

Глава 3

Все эти страдания с Сильвой обрушились на меня в самое неудобное время: накануне прощания со школой, перед окончательным выбором жизненного пути.

За аттестат я не волновался. При выпуске из школы случайностей не бывает. Учителя меня знали не первый год, мнение обо мне сложилось: надежный середняк, твердый четверочник. И какую глупость я ни сморозил бы на экзамене, я не поколебал бы свою многолетнюю репутацию. Добросовестный старательный середняк, звезд с неба хвататъ не будет, положиться можно в любом деле.

Вот и предстояло мне выбрать любое дело.

Кончали-то мы все мотористами. И работал я мотористом, но не было у меня тяги в большую технику, не было любви к бессловесным трудягам-машинам.

Мама хотела, чтобы я стал учителем; мама твердо была убеждена, что нет на свете дела важнее, благороднее и почетнее, чем воспитание будущих людей. Я и сам серьезно подумывал о школе; с детишками я возился охотно, умел утешать малолеток, дарить любил и люблю, обожаю загоревшиеся глазенки. Но это все развлечения на отдыхе, не на уроке. А педагогу надо ежедневно вдалбливать всякое по программе: и скучное, и нудное. Но скучное скучно мне самому. И мне неприятно заставлять людей делать неприятное. Вообще предпочитаю делать, а не уговаривать, терпеть не могу командовать, со стороны смотреть, как люди стараются. Даже и на рыбалке друзья отмечают: “Юш, почему ты за все берешься сам, не твоя очередь разжигать костер?” Да, очередь не моя, но я стесняюсь напоминать кому-то, уговаривать, надоедать, от интересной беседы отрывать. Лучше я сам, мне нетрудно.

Педагог не может же сам решать задачи, ему нужно научить и приучить.

Подумывал я и об архитектуре, об истории архитектуры, точнее, увлеченный всякими закомарами и аркбутанами, кессонами и гуськами — каблучками. И снова сомневался: с одной стороны, увлекательно, с другой — не привлекательно. Ну, буду я облетать памятники, описывать, открою даже что-то до меня не замеченное. Но где тут мое, где “я сам”? Экскурсовод при чужом мастерстве — вторичная какая-то работа. Пусть не обижаются на меня искусствоведы, я не против, не против, не против искусствоведения, без искусствоведения я и сам не понимал бы искусства. Но мне лично хочется вручать человечеству, человекам всяким собственноручные подарки: это я сам сделал, сам, сам!

 

То не идеал, и это не идеал, перебираю все. Однажды спросил я себя: “А что мне хочется, собственно говоря? Есть ли занятие, которым занимаюсь с наслаждением?” Ответил: “Крылья! Больше всего люблю летать за облаками”. Если бы была такая профессия — крылатый почтальон, с удовольствием выбрал бы ее: летал бы в горах где-нибудь, развозил и вручал бы подарки. Но нет же такой профессии, пневмопочта повсюду. И даже крылатые спасатели — альпийская “скорая помощь” — работают на струелетах. Пойду я на струелет? Но там же главное не транспорт, а медицина, там надо иметь дело со сломанными костями, кровью, гноем, мочой. А я жалостлив, но брезглив. И крови не переношу совсем, могу и в обморок упасть при виде крови. Вот если бы словом можно было лечить: “У вас, больной, непорядок в печени. Сосредоточимся! Печень, печень, будь здорова, печенка!”

Так что колебался я. Прочту интересную книгу — хочу быть похожим на героя. Слетаю на экскурсию в сады, на завод, на энергостанцию, к морю, в горы — хочу стать садоводом, инженером, энергетиком, капитаном, проходчиком...

Колебался, то с одним товарищем сговаривался, то с другим, а выбрал под влиянием отца.

Как раз он вернулся в ту пору на Землю. С Титана или с Тритона, не помню уж точно откуда. Еще не старым вернулся, но окончательно. Ведь у них на Титане или Тритоне рабочий день ненормированный, сколько надо, столько и дежурят. Не посылать же в космос шесть смен, чтобы каждая, отработав свои четыре часа обязательных, прочие отсиживала перед экраном, старые фильмы пересматривая. Сами космонавты предпочитают трудиться плотно, без выходных, получить отпуск года на три. В общем, отец накопил лет десять отпускных — до пенсии полностью.

Он появился у нас в доме неожиданно и как-то сразу помирился с матерью. Видимо, любила она его, всю жизнь одного любила, больше всего осуждала за то, что на Земле не сидел, покидал ее на годы. Но теперь, устав от долгих странствий, он охотно занимался домашними делами, что-то переставлял, налаживал, перестраивал дома, в нашем палисадничке и в материнском детском саду. Руки у него были золотые, все-то он умел сделать сам (я не в него пошел). И зачастили к нам в дом люди в серебряной форме космопроходцев или же с серебряными кантами отставников, и не с тройкой в петлице, как у меня, а с многими десятками и даже сотнями на кармашке. Обычно они собирались к ужину и засиживались до полуночи. Не так уж много съедали и выпивали, больше вспоминали и похохатывали:

— Хэм, не хочешь ли салат с луком? Свеженький, зелененький!

— Ха-ха-ха!

— Сюэ, у меня что-то трубка засорилась. Продуй, будь другом!

— Ха-ха-ха!

— Друг-хозяин, а ты очки завел? Это хорошо, предусмотрительно. А то призрак глаза выколет.

— Ха-ха-ха!

— Да ты помолчи, помолчи, жених Черная Оспа.

— А помните Энда Гана, как он поехал на Луну верхом на ракете?

— Да уж, было дело. Я сам обомлел, варежка нараспашку.

Они пересмеивались, а я все впитывал, сидя в углу. Постороннему, конечно, трудно было следить за их беседой, переполненной намеками на стародавние приключения. Но, запомнив реплики наизусть, я на следующий день требовал у отца пояснения.

Оказалось, что Хэм на всю жизнь наелся луку на Ганимеде. При посадке была серьезная авария — облучился весь продуктовый склад. Пришлось питаться остатками от предыдущей смены, а остались у них сахар, кофе и лук.

И три месяца до следующего корабля Хэм жевал кофе, заедая его луком репчатым или же — для свежести и разнообразия — зелеными перьями. На всю жизнь наелся лука.

А Сюэ в своем рейсе чуть не задохнулся из-за недостатка кислорода. У него была система жизнеобеспечения с регенерацией: хлорелла должна была вырабатывать кислород. И хлорелла была, но процент кислорода все снижался, а Сюэ, будучи биологом, все искал, чем же болеет хлорелла, чего ей не хватает. Менял подкормку, менял температуру, добавлял витамины, снимал витамины. Для дыхания был установлен рацион; вся команда лежала в лежку, чтобы дышать экономнее. Финишировали на грани гибели, чуть не задохнулись. На Земле уже выяснилось, что трубы обросли изнутри какой-то слизью инопланетной, она-то и поглощала кислород.

С призраками, выкалывающими глаза, свел знакомство мой собственный отец в самом первом рейсе, когда он был еще новичком и не знал, что, ложась спать в невесомости, надо руки заткнуть за пояс, чтобы не болтались во сне. Проснулся... и обомлел: кто-то в глаза ему пальцы тычет, выколоть норовит. Всполошился, кричит: “Кто в кабине? Кто залез? Осторожно! Мои глаза!”

А это были его собственные пальцы.

Черной оспой, точнее, черной сыпью наградила одного из гостей комета 2051 года. На ней была все-таки жизнь, жизнь с паузами, замирающая на годы и годы и оживающая, как только к ней прикасалась теплая вода. Космонавт не знал, что на минеральных образцах остались споры. И вот на Земле уже, поджидая невесту и волнуясь перед объяснением, он перебирал осколки кометных камней, может быть, даже и похвалиться хотел. Услышал дверной колокольчик, заторопился, смахнул пыль, ополоснул руки, лицо... И вышел встречать невесту с черными пятнышками

История же Энда Гана, вылетающего верхом на ракете, была просто страшной.

Ракета готовилась к взлету, и что-то не ладилось с радио. Ган решил вылезти наружу, чтобы поправить антенну. А когда он вылез, автоматы по ошибке включили зажигание. Ракета вздрогнула; Ган глянул вниз, увидел клубы дыма, озаренные пламенем изнутри. Подумал, естественно, что ракета стартовала. “Все! Конец! Смерть!” Инстинктивно вцепился в скобы мертвой хваткой; тут уж не рассуждаешь, цепляешься, хотя надеяться не на что — через минуту ракета была бы в стратосфере. Даже если бы и не сорвало, все равно задохнулся бы. К счастью, двигатель отключился, пламя погасло через некоторое время. Гана же оторвали от скоб насильно. Он ничего не соображал, окаменел, держался мертвой хваткой.

— Да уж, было дело. Я сам обомлел, варежка нараспашку.

— Но между прочим, через две недели Ган улетел-таки на Луну.

Я понимал, что Гану, тому солоно пришлось от этой верховой езды на ракете, но я, слушатель, всей душой мечтал быть на его месте.

И, получив диплом, записался в космическую отрасль, даже отпуск не стал использовать. Уже через неделю вылетел на космодром. Выбрал дальний тихоокеанский Паго-Паго на островах Самоа.

Некоторую роль в спешке сыграла и Сильва. Очень хотелось мне помочь самому себе выдержать характер, сделать невозможными унизительные бдения под ее окнами, даже и радиовызовы затруднить. Ведь Самоа на другой стороне планеты, там день, когда у Сильвы ночь, Схватишься за браслет — вспомнишь, что время неподходящее. Отложишь на полдня и одумаешься. Отчетливо помню, что я это учитывал сознательно.

Моторист — универсальная профессия, для моториста дело нашлось и в Паго-Паго. Посадили меня за пульт малого портового крана, научили присасываться и отсасываться, кантовать, переставлять и укладывать ящики малогабаритные, крупногабаритные и средние. Вот я и кантовал их двадцать четыре часа в неделю, кантовал, поглядывая из-под навеса на плакатно-синий, ненатурально-синий тропический океан, весь в слепящих бликах от жестокого солнца. Четыре дня кантую, три выходных — полная свобода.

Даже растерялся немного. Свобода эта больше всего смущает после твердых рамок школьного расписания. В школе у тебя уроки, лекции, лаборатория, практика, домашние задания, общественная работа, шефство над младшими, обязательно спортивный час, библиотека. Все за тебя продумано, предусмотрено, старшие напоминают то и дело: “Не теряй времени, не успеешь, еще то, и то, и то за тобой”. И вот внезапно, без всякого перехода, — ливень свободных часов. Делай что хочешь; а если хочешь — ничего не делай, плавай, валяйся на пляже, летай над стеклянной лагуной, высматривай рыб в прозрачной воде, ныряй между коралловыми рифами, раздвигая заросли водорослей, в пальмовых рощах прогуливайся, пробуй все подряд круглогодичные тропические фрукты, в тени банана полеживай или танцуй до упаду со смуглыми девушками. Танцуй на белом коралловом песке, на зеленых лужайках, на гулких верандах. Танцуй. Претензий нет.

Свое отработал.

Райская жизнь в райском уголке.

Очаровал меня Паго-Паго. Но и разочаровал.

Ведь я-то шел в космическую отрасль в наивной надежде стать космонавтом, серебряным, как мой отец. Но тут, в Паго-Паго, я узнал, что и вообще-то едва ли один из ста жителей космограда работал в космосе, а серебряного-то и не каждый день встретишь на улице.

Задним числом знаю: таков дух всех вокзалов — сухопутных, морских, воздушных и космических. Есть там проезжающие и есть провожающие, и чем дальше, чем труднее дорога, тем больше процент провожающих. Как у нас говорили: “Один у штурвала, подсобники навалом”. Почти все молодые приезжали в Паго-Паго с мечтой о планетах. В самом деле, кто же с юных лет собирается остаться мотористом? Но космос принимал один процент, и то не в серебряные — в голубые, в монтажники космических городков. Остальные оставались на Земле, смирялись, женились, работали на складах, на ремонте, на учете, на обслуживании. Я работал с ними в порту, я жил рядом, в гости ходил без особого энтузиазма. Наш школьный класс был разнообразнее, даже содержательнее, пожалуй. Возможно, таково свойство старших классов вообще. Ребята разные, разные интересы. Этот рисует, рассуждает о композиции и колорите; тот хочет быть организатором, изучает психологию лидеров и ведомых; эта намерена стать педиатром, с восторгом подхватила новинки о генетических болезнях. Да и предметы разные: то анализ, то биохимия, то теория искусства. А в Паго-Паго все вокруг портовые работники и разговоры у них портовые или же семейные — про жен и детишек; а где детишки, там и заботы. И у всех примерно одинаковые.

Возможно, и я со временем стал бы таким же: натанцевавшись, женился бы на какой-нибудь смуглой, погрузился бы в заботы, семейные и портовые, если бы не новый друг мой Виченцо, Малыш Ченчи.

За малый рост величали его Малышом. Не карликом был, но маловат для двадцатилетнего. Ноги у него были короткие, но тело стройное и пропорциональное, а лицо впечатляющее, на редкость выразительное: напряженные горящие глаза, лоб высокий и высоченная шапка черных кудрей. Подозреваю, что Ченчи нарочно не стригся, чтобы казаться повыше.

По натуре Ченчи был неуступчивый спорщик, фанатичный борец за недостижимое. По-моему, космос привлек его, прежде всего, своей недоступностью. Не мог он примириться с тем, что каждую ночь видишь над головой звезды; вот они торчат над прической, но ни одну не схватишь рукой. В отличие от меня, собравшегося в космос перед самым выпуском, Ченчи мечтал о небе с младших классов. Он наизусть знал учебники астрономии, летописи космических полетов, начиная с Юрия Гагарина, читал все дневники космонавтов, говорил только о внеземном, рассказывал тысячи увлекательных историй об альфах, бетах и гаммах любого созвездия. И, слушая его, я всякий раз радовался, что выбрал такую замечательную отрасль.

Хотя в Солнечной системе, со времен каналов на Марсе и до наших дней, не обнаружили никаких намеков на мало-мальски сложную жизнь, Ченчи был глубоко уверен, что разумные и мудрые цивилизации повсеместно распространены во Вселенной, только ищут их не там не так. Высокоразвитые братья по разуму не посылают к нам никаких кораблей, никаких тарелок и посланий, им это не нужно. Они умеют воспринимать наши мысли на расстоянии и передавать свои. Почему мы их не слышим? Потому что не прислушиваемся, потому что не натренированы, потому что земная атмосфера насыщена радиоболтовней, заглушающей тонкие послания звездожителей. В особенности сейчас, когда у каждого на руке браслет, все галдят по пустякам, загромождают эфир заказами и фасонами. Да и Солнце мешает со своим радиоизлучением. Чтобы услышать мудрых, надо удалиться в дальний космос, лучше всего за орбиту Плутона, на какую-нибудь комету из долгопериодических, или же, на худой конец, на астероид, на обратную сторону спутника, экранированную от солнечного и земного радиошума, настроиться и сосредоточенно ждать. Сам Ченчи умеет настраиваться, научит и меня.

Ченчи сразу подкупил меня своей целеустремленностью. Ведь я выбрал специальность как мальчишка, как большинство мальчишек. Они хотят быть — быть художниками, быть командирами, быть космонавтами вообще. Но что рисовать, кем и зачем командовать, куда лететь, об этом как-то не думается, не представляется ясно. Ченчи же твердо знал, что он намерен делать в космосе. Такая ясность и к взрослому приходит не сразу. И я, плывущий вслепую, наугад, охотно присоединился к видящему цель.

И сколько же часов провели мы с ним, мечтая, как мы высадимся на Плутон, как будем любоваться звездным небом в безмолвии, как начнем прослушивать звезды, одну за другой (список был составлен), и как услышим однажды... И что же мы спросим, и что ответим от имени земного шара?.. У друга моего был заготовлен вопросник, целая анкета. Называлась “Горизонты и белые пятна”. По энциклопедии составлялась. Например:

В космосе астрономия дошла до... Что дальше?

В микромире физика дошла до... Что глубже?

Земля произошла из... Солнце из... Вселенная из... Что было раньше?

Мы посетили планеты, у нас есть планетолеты... Как построить звездолет, галактолет... метавселенолет?

И так далее, по всем отраслям знания, по всем проблемам техники. Две с лишним тысячи вопросов, и список пополнялся беспрерывно. Я тоже предлагал дополнения, больше по делам житейским, скажем:

Как сделать, чтобы все люди были счастливы в любви?

Как добиться, чтобы не было споров и столкновений?

Как сделать всех красивыми и умными?..

В таком духе.

Ченчи морщился, мои проблемы казались ему детскими, ненаучными, недостойными вселенской дипломатии, но из дружбы он вносил их в регистр, не в первые номера, в двухтысячные. Но ведь он же обещал научить меня “настраиваться”. Когда научусь сам, спрошу у звездожителей:

Как сделать, чтобы все были счастливы в любви?

...К сожалению, только я единственный уверовал в его теорию. Никто не хотел организовать экспедицию прослушивания звездных мыслей. Ченчи приходилось пробиваться в космос самостоятельно. Стать серебряным он не рассчитывал при своей тщедушности, слабосилии и склонности к простудам, хотя и боролся героически с собственным телосложением: с детства закалял себя, купался в ледяной воде, ночевал в спальном мешке на снегу, мучил себя многочасовой зарядкой. Силы не прибавил, но стал ловким и проворным, как обезьянка. Правда, выдыхался быстро, но при случае мог напрячься и рвануть. Как и я, прибыв в Паго-Паго, Ченчи был разочарован, узнав, что нет никаких шансов попасть в серебряные. Разочарован, но не обескуражен. Выяснил, что космические курсы здесь все-таки есть, не серебряных готовят, а голубых — космических монтажников, строителей околоземных и окололунных поселков: летающих обсерваторий, лабораторий, заправочных, электростанций...

“Ладно, сначала буду монтажником, — решил Ченчи, — важно выйти в космос, а там пробьюсь и на планеты”.

Даже и в голубые не так легко было попасть — десять желающих на одно место, а отбирали исключительно по здоровью. Ведь монтажнику и не требуются чересчур сложные знания: среднее образование, старательность, добросовестность, как у меня. Нужны сила, выносливость, ловкость, терпение, понятливость, сообразительность, желательно выдающиеся. Нас и отбирали по силе, выносливости, ловкости — одного из десяти.

Отбирали простейшим способом: надо было за год сдать стоборье. Если не сто норм — девяносто, восемьдесят, сколько успел, сколько сумел. Сдавались нормы комнатные, стадионные, сухопутные, горные, водные, воздушные, а под финал и космические. Только от зимних нас избавили — не возить же специально в Антарктиду. Были в списке нормы мускульного спорта — бег, плавание, ныряние; нормы снарядные — велосипед, ролики, ласты, акваланг, крылья; нормы технические — авто-, гидро-, аэровождение и так далее (смотри “Наставление по сдаче норм стоборья”). Итак, включился я. Свободное время было заполнено, цель обозначена. Отныне ежедневно, смыв рабочую пыль в прибрежной воде, отправлялся я на стадион в сектор номер 1, номер 2, номер 3 и так далее по графику.

 

Конечно, можно было провести все эти испытания и быстрее, не обязательно через все сто норм проходить. Но тут у конкурсной комиссии был свой расчет. В сущности, сдавали мы еще и сто первое испытание: на твердость характера, на стойкую любовь к космосу. Действительно, нестойким не хватало терпения, они отваливались через месяц-другой, застряв на десятой норме.

А мне стоборье пришлось по душе: понравилась зримая наглядность достижений. Сегодня ты сдал седьмую норму, через неделю — восьмую и девятую. Ты на подъеме, идешь вверх со ступеньки на ступеньку, ты продвигаешься и точно знаешь, сколько прошел, сколько осталось. Тогда и позже, всю жизнь меня привлекала работа, поддающаяся измерению, — километры, часы, страницы, в данном же случае — нормы. Восьмая норма — восемь процентов дела, девятая — девять процентов. Зримое продвижение.

Мне даже нравилось преодолевать трудности. Не ценил я легкие нормы: пришел, поднял, даванул — и поставили галочку. Интереснее было чему-то выучиваться, осваивать, набирать умение, оскандалиться раз, другой, третий (сдавать разрешалось сколько угодно, хоть десять раз, хоть сто), но все же победить сантиметры, секунды и самого себя. Дешевый успех не радовал, трудную норму я побеждал с гордостью.

Нравилась мне и присущая нормам независимая самостоятельность. Вот тебе цифра, вот задача, вот тебе рубеж — бери его. Ты и задача лицом к лицу, никто тебе не поможет и никто не помешает. Засучивай рукава... С детства любил я самолично засучивать рукава.

Да и радость тела привлекала. Мускулы поработали, мускулы налиты здоровой усталостью, в голове сознание исполненного долга, сделанной работы. Пускай сознание это ложное: не долг выполнял, упражнялся, готовился к исполнению долга. Но чувство такое: “Я поработал. Я силен. Я могу. Молодец!”

Я даже заколебался. Подумал: “Может, в том мое настоящее призвание: радоваться радостям тела, учить не умеющих радоваться?” После очередного успеха — двадцать четвертой или двадцать седьмой нормы — спросил тренера: не стоит ли и мне поступить на курсы тренеров?

Помню, на пляже был этот разговор. Плавание у меня шло хорошо; плавание похоже на крылатый полет, движения сходные, а на полетах-то я натренировался, Сильве спасибо. Помню, как тренер смотрел на меня прищурившись, седоватый, шоколадный от загара, грузный несколько; стареющие спортсмены часто полнеют, когда сходят с Беговых дорожек, избавляются от перенапряжений на соревнованиях.

 

Не советую, — изрек он лаконично. Я пытался спорить:

— Понимаю, что у меня средние данные. Но я терпеливый и трудолюбивый. Вы же видите, как я стараюсь. И подвигается дело.

— Не советую, — повторил он. — В спорте распалиться надо. Разозлиться. На себя даже.

На себя я часто сержусь, — уверял я.

— Все равно не выйдет. В спорте толкаться надо иногда. А ты уступчивый. Уступишь.

 

И отвернулся. Отсек вариант моей спортивной жизни. Я возвратился к своей лестнице, ведущей в космос. Ступенька за ступенькой. Первый раздел... второй... третий.

Первый раздел был чисто цифровой, мы боролись за показатели: побеждали сантиметры и километры, вписывались в секунды. В общем, с этим циклом справлялись такие, как я — средние и старательные, тут особых способностей не требовалось. И силы можно было пробовать многократно, приходить и два раза и десять на стандартные дорожки к стандартным зарядам. Впрочем, и здесь отпали самые неуклюжие, ленивые и нетерпеливые. Треть отсеялась. Надежда забрезжила.

— Дойдем! — сказал Ченчи. — Дали клятву, обязаны дойти.

Второй цикл норм принимался на природе — на горных склонах, извилистых дорогах, на волнах, за облаками. На природе день на день не приходится: сегодня дует ветер, завтра его нет. Значит, и цифры не очень определенные, соревнуешься не с нормативом, а друг с другом. Идет десять человек, первая пятерка сдала, прочие непригодны. Но и этот цикл одолел я с грехом пополам. Здесь тоже разрешались повторные попытки. Сегодня тебя отсеяли, пришел завтра, попал в другую десятку, послабее, или же поднатужился, на себя разозлился. И в третий раз приходи, и в четвертый, не прогоняют. К тому же Ченчи изобрел маленькую хитрость, обман, если называть своими именами: там, где он был слабее, а я сильнее, я ему поддавался. Стало быть, не пять человек, а только четырех надо было ему обойти. Все-таки небольшой шанс, облегчение успеха. Правда, совесть моя тревожилась немножко, но Ченчи меня убедил.

— Когда мы свяжемся с неземными, человечество будет благодарить нас за находчивость, — уверял он.

Жульничество называл находчивостью мой друг. Непреклонный был фанатик.

 

И второй цикл миновали мы. Еще треть соперников за бортом. Не так уж много нас осталось: примерно три человека на одно место, но зато самые сильные. И впереди всех уверенно шла группа предусмотрительных, тех, что не в последнюю минуту выбрали космос, подобно мне, а нацелились на звезды много лет назад, заранее знали, что им предстоит стоборье, и тренировались в школе. Конечно, они должны были захватить большинство мест, но и для нас, средних, была некоторая надежда, и сводилась она к турниру четверок (двое выбывают, двоих допускают к экзамену), а в четверку могли попасть и не самые сильные, средние, такие, как я. И — надо же! — такая судьба: мы с Ченчи оказались в одной группе — прямые соперники.

Целую ночь мы обсуждали нашу тактику. Двое выбывают, двое остаются. Чтобы остаться, надо набрать очки — больше половины возможных. Но вот беда: мы и друг с другом соревнуемся, друг у друга будем очки отнимать, трудиться на пользу соперников.

— Надо бороться по-честному и в полную силу, — говорил я.

— Но мы будем себя изматывать, противникам помогать, — возражал Ченчи. — Давай лучше условимся, кто кому проигрывает на ковре, в воде, в небе. Силы сбережем по крайней мере.

— Мне противно уславливаться, — твердил я. — Лучше я просто откажусь от борьбы, сниму свою кандидатуру.

— Ерунда! Это ничего не даст, — волновался Ченчи. — Если ты откажешься, включат в четверку кого-то постороннего, может быть самого сильного, непобедимого. Нет, пусть хоть один из нас пройдет. Один устроится в космосе, постарается вытянуть второго.

И поспорили мы, и поругались, и дали торжественное обещание не терять дружбу, сохранить верность идее, жизнь положить, но связаться с звездожителями.

— Чего мы кипятимся, собственно говоря? — сказал Ченчи. — Ради курсов монтажников? Монтаж — предварительная ступень для нас. Все равно на стройке у них радиогвалт, звездного шепота не услышишь.

А я сказал, что и у монтажников бывают тихие часы. После смены можно выйти в свободный полет. Так что лучше, чтобы Ченчи победил, он сразу сможет услышать чтo-нибудь, а мне еще учиться надо. Ченчи же сказал, что я могу и не выдержать характер. Пускай примут меня в монтажники, я буду поджидать его, а на Плутон мы уже полетим вместе. А я сказал… а он сказал… и к утру мы решили вести борьбу no-честному, но с остервенением, так, чтобы завоевать и первое и второе место.

Как нарочно, организаторы выбрали такие виды спорта, чтобы действительно мы боролись в прямом смысле слова: лицом к лицу. Какие-то соображения у них были о готовности к непредвиденному в космосе, проверке стойкости, находчивости при встрече с каверзами природы. Пять игр предложили нам – на ковре, на земле, на воде, в небе и в космосе... Да, и в космосе. И все лицом к лицу — не в борьбе с граммами, метрами и секундами, лицом к лицу с соперником. Вот он, Ченчи, ты его кладешь на лопатки.

И конечно, я его положил на лопатки. Неравная борьба была, я и тяжелее и сильнее. Чтобы шансы уравнять, надо было бы устроить что-нибудь во вкусе гладиаторов: один — с мечом, другой — с сетью. Возможно, юркий Ченчи запутал бы меня, неторопливого. Я даже предложил тренеру такой вариант, но он сказал, что в космосе нужна и сила. Я подавил и придавил Ченчи, получил очко за силу.

Затем последовало испытание юркости. На волнах мы играли в пятнашки. Обычная детская игра: на подошвах иисуски, в руках краскомет, кто кого забрызгает краской. Вся сложность из-за волн. Пляшешь на волне, с гребня на гребень перепрыгиваешь, равновесие держишь, а тут еще и целиться надо, и от прицела увертываться. Конечно, тут я проиграл моему шустрому другу. Опомниться не успел, как он раскрасил меня с ног до головы. Даже обиделся я: друг все-таки, а так старался опозорить.

После этого был лесной кросс с ориентировкой. Надо было и выбрать дорогу, и прибежать быстрее. Я очень рассчитывал отыграться потому, что дистанция была порядочная, километров пять по горным склонам и все вверх-вниз, вверх-вниз; я полагал, что Ченчи выдохнется. Но он пришел намного раньше, встретил меня у финиша с насмешливо-торжествующей улыбкой, похвалялся: этакую дорогу нашел! Но не объяснил которую. Вероятно, он пошел на смертельный риск, срезал серпантин, спустился в пропасть, хватаясь за лианы. Нам запретили это, нас даже предупреждали, чтобы на лианы не надеяться. Можно было опротестовать, но я не стал. Друг же, хотя и соперник.

Еще были крылья. Но в воздухе-то я был хозяином, конечно. Не Ченчи с его коротенькими ручками равняться со мной. И получился у нас счет ровный — 2:2. В самом деле, могли бы и не стараться, могли поделить очки пополам.

Но впереди было еще последнее, все решающее соревнование — космический слалом.

Во многих отношениях решающее. Своего рода экскурсия в будущую жизнь: выезд на спортивную базу космонавтов. Стационарная орбита, высота тридцать пять тысяч километров, всего три дня на акклиматизацию — и сразу же соревнование: три схватки с соперниками по четверке.

 

Я даже ворчал:

— Что это за срок — три дня на акклиматизацию, соревнование без тренировки?

Тренер сказал:

— Это испытание гибкости человека, умения приспосабливаться к новизне. — И еще дал совет на прощание: — Юш, запомни, не надо спешить. В космослаломе нужна точность и плавность. Не спеши! Потренируй себя на точность, время придет.

Я передал эти слова Ченчи. Он что-то хмыкнул невнятное, кажется, в том смысле, что не банальными ходами выигрывают партию.

Слалом был решающим и потому, что положение в нашей четверке сложилось очень острое. Мы вели борьбу с остервенением, но и противники наши — с остервенением. Сейчас я даже имен их не помню, лица вспоминаю с трудом. Помню, что был в нашей четверке американец, плотный и флегматичный, то ли ленивый, то ли равнодушный, то ли он притворялся равнодушным, все твердил, что ему важна не победа, а игра, и еще японец — долговязый длиннорукий акселерат, почти два метра ростом. Вот этот длиннорукий и набрал восемь очков, практически был близок к успеху, у меня же было шесть очков, а у американца и Ченчи — по пяти. Так что каждая встреча играла роль.

Так или иначе, хотя в космонавты я не был пока принят, но в космос попал. Выдали мне полный набор путевых космических приключений. Перегрузка была не слишком большая, пассажирская, но с непривычки лежал я в изумлении с открытым ртом, не мог понять, почему воздух застрял в горле, не выдыхается и не вдыхается. Потом лоб приклеивал к иллюминатору, изумлялся на цветной глобус величиной с половину неба — родную планету. Россия-то была во тьме; Паго-Паго я пытался разглядеть. Да где там! Исчезла соринка в океанской синеве. Далее — Южная Америка: Перу, Кордильеры, Амазонка, сельва — продернули материк за считанные минуты. Потом невесомость была. Не очень понравилось мне, потому что оказалось, что я “кошка” на космическом жаргоне. Термин возник еще в прошлом веке, когда выяснилось, что в отличие от собак, наземных животных, рассчитывающих на зрение, кошки — великие мастера равновесия, любители ходить по крышам, трубам и веткам — худо переносят невесомость, где отказывает их надежный вестибулярный аппарат. Вот и меня малость подташнивало, но чуточку, а Ченчи основательно – он позеленел, всю дорогу до базы не выходил из туалета... По-моему, и на базе валялся полдня, хотя там уже было подобие тяжести — не полный вес, десятипроцентный, но все-таки отличали мы пол от потолка.

А я не уходил с наружной галереи. Все любовался и не мог налюбоваться родимой планетой, рассматривал многоцветный глобус и в бинокль, и в телескоп, и невооруженным глазом, угадывал очертания материков под густыми завитками циклонов, выискивал световые пятнышки городов. Вот и сейчас стоит перед глазами, когда описываю. Все краски помню, дайте светопульт, изображу.

День дали нам, чтобы перевести дух, а на другой приступили к тренировке; да и тренировкой это не назовешь, ознакомление. Вывели в свободное пространство, вручили реактивный пистолет, повторили раз десять, пока в голове не засело: “Рука вытянута, пали с вытянутой руки, только вытянутая рука обеспечит правильное направление. Вытянутой рукой, вытянутой, не коси, не коси! Рука над головой — тормоз; рука за спину — ускорение, рука направо — поворот налево; рука налево — поворот направо. Ты отталкиваешься, отталкиваешься, отталкиваешься! Как на лыжах, как на лодке, как на крыльях. Рука налево – поворот направо!”

За полдня освоили мы пистолет. Сначала на привязи упражнялись: гоняли нас по кругу, как лошадей на корте. Потом отвязали, проводили на слалом. Тут же его, возле базы, раскинули. Стандартная дорожка: шесть колец и спирали — две коленчатых, две трубы прямых и две трехмерные улитки, — копия первого упражнения крылатой акробатики, только там кольца пошире, в размах крыльев. Покрутился я час-другой и понял всю резонность советов нашего тренера. Действительно, кольца можно и даже нужно было проходить в темпе, можно было разгоняться и в прямой трубе, но для колен и извивов улитки необходима была аккуратность и только аккуратность. Я и отрабатывал ее, сживался с пистолетом, чтобы стал он продолжением руки, чтобы привык я дулом его, как бы ладонью, отталкиваться от прозрачной черноты.

Получалось.

И потому еще получалось, что раздобыл я один секрет. Постоянный работник базы поделился — разговорились мы с ним на наружной галерее. Тоже суперглобусом любовался, вздыхая о зеленых лужайках. И заметил он, что меня подташнивает, посоветовал подручные средства: глоточек одуряющего, чтобы мозжечок приглушить, и три капли каротина, обостряющего зрение. Еще фонарик дал усиленный, чтобы ярче высвечивались кольца. В общем, весь рецепт: глаза напрягай, глаза, ориентируйся на зрение, не прислушивайся к телу!

Я тут же побежал к Ченчи — всегда мы делились друг с другом, — но он глянул на меня волком и отвернулся, словно мы уже не друзья и даже не соперники, а дуэлянты, захлебывающиеся от ненависти. И спать он ушел в другую комнату, и на тренировках все держался в отдалении. Я — в спирали, он — в улитке; я — в улитку, он — в спираль. Может быть, какой-нибудь секрет таил, не знаю. Я даже обиделся немного, решил: навязываться не буду. Врозь так врозь. И пусть, как это принято говорить, победит достойнейший!

 

День и еще день дали нам на освоение. И притерпелся я, даже приохотился к космосу. Пустота не угнетала больше. Собирался поутру как на работу, как на свой мотокран в Паго-Паго. Там халат с нарукавниками, тут скафандр. Taм молнию застегиваешь и тут застегиваешь, герметичность проверяешь. Вышел из шлюза и оторвался от фала, словно в воду нырнул. В воду, в воздух, в вакуум — невелика разница. Рука за спину, прямым ходом на снаряды. Заблудиться невозможно: сверкают на черном фоне солнцем вычерченные кольца, спирали, хитроумные улитки.

Почему-то не волновался я на старте. Как будет, так и будет: достойнейший победит. Если Ченчи победит по справедливости, ему космос нужнее. А если не победит, сам виноват: мудрил, дулся, советов не слушал. К тому же не последняя у нас схватка: еще с японцем, еще с американцем.

Правда, перед самым стартом узнали мы, что ситуация обострилась до крайности. Долговязый наш Судзуки (вот вспомнилось: Судзуки его имя) обошел американца, набрал девять очков, обеспечил себе выход в финал. Значит, на троих нам осталось только одно место. Тут нельзя было терять очки ни в коем случае.

Внимание! На старт!

Тело вытянуто, условно лежачее положение, правая рука нацелена на кольцо, левая заведена за спину, палец — на кнопке. Жду в напряжении.

Марш!

Вынеслись! Жму на кнопку, жму, жму, нагнетаю скорость. Первое кольцо приближается, расширяется, надвигается, надевается на меня. Но правее выходит что-то

кругловатое. Понимаю: Ченчи впереди. У него свой козырь — он легче, а пистолеты стандартные, малую массу разгоняют лучше. Тут ничего не поделаешь, единственная моя надежда на аккуратность. Заранее надо обдумывать, куда целить, когда тормозить, поворачивать. “Тише едешь — дальше будешь” — закон для спиральной улитки. А для колец другой: гони в хвост и в гриву!

И кольца Ченчи проскочил раньше меня... Но чуточку вкось. Второе плечом задел. Я же сзади шел, хорошо его видел. Задел, и пришлось выравниваться, зигзагами Ченчи пошел, чуть не проскочил мимо третьего кольца. Не так уж много выиграл на прямой.

Тогда я совсем успокоился. Понял, что Ченчи обязательно запутается в улитке.

И кольцо прошел он нечисто, и в трубу прицелился плохо, все время задевал проволоку. Возможно, старался дорогу мне загородить, косо держался и меня заставлял притормаживать. Может быть, именно этот прием подсказали ему на базе, но другу моему мастерства не хватало, он и сам стенки царапал. В первом же колене ударился на повороте, всю скорость растерял. Однако я не сумел его обойти, его поперек развернуло. И во второе колено он нырнул все-таки раньше меня, и в улитку тоже. Но там подряд шли сплошные кривые и сопряжения кривых, в одной плоскости и в другой, перпендикуляры и полные обороты. Тут уж я намеренно заставил себя отстать, “шепотом” шел, готовый к неожиданному развороту. И вот вижу: впереди, даже не впереди, а рядом — вспышки, вспышки, вспышки. Засел мой Ченчи, влетел в проволоку с разгона, застрял, как муха в паутине, и бьется, бьется, в панику вдался, уже запутался, толкает себя наугад — направо, налево, вверх — и все глубже влезает в спираль. А я тихонечко, торжественно выплываю на простор. В каком-нибудь полуметре от него проплываю, почти вплотную, скафандр к скафандру. И вижу его лицо, страшное лицо: все мускулы напряжены, рот раскрыт, губы поджаты, зубы оскалены, словно зубами цепляется за пустоту, а глаза выпучены, зрачки расширены — сплошные зрачки от верхнего века до нижнего — и отчаяние в зрачках, паническое отчаяние.

И тогда... тогда, вытянув руку наискось, я выпалил куда попало. Выпалил, завертело меня и уткнуло головой в сетку. А я все палил и палил, глубже забивал себя.

Мгновенное решение было. Ничего я не успел взвесить, ничего не обдумал. И не помнил о великой всегалактической задаче Ченчи, и о дружбе не помнил, и о клятвах товарищества не помнил. Не мог смотреть в эти отчаянные глаза. Пусть будет как будет. Я ему мешать не стану.

Все равно проиграл он: и японцу проиграл, и американцу. По той же причине: спешил, суетился, обогнать хотел – и запутывался.

И я проиграл. Как-то остыл. Не старался.

За битого двух небитых дают. Небитый, победивший, гордо шествует вперед. Битый задумывается: на той ли он дороге?

Вот и я задумался: на той ли я дороге?

Работаю в космической отрасли, где девяносто девять обслуживающих на одного летающего. Я и есть обслуга: я — моторист, кантующий ящики. Могу и дальше кантовать ящики, это нужное и полезное дело, потому что верх должен быть наверху, а низ — внизу. Но мне не нравится, как скантовалась моя судьба. Я рвался вверх, а остался внизу, при ящиках.

Я остался потому, что побеждает достойнейший. Нас было десять желающих, я оказался седьмым. Мог бы стать и восьмым, если бы не отчаянные глаза Ченчи. На будущий год буду восьмым или девятым, может быть, и десятым, если повезет, если вложу все силы души в тренировку.

 

Тренировка мне приятна. Тренировка — это игра мускулов, это радость тела, приятное ощущение проделанной работы. Но... и здесь не обходится без “но”. Есть еще радость ума, и она почему-то мне кажется более достойной. Понял, объяснил, додумался, открыл, предложил, изобрел!.. В нашу умственную эпоху радости ума общественно полезны. Радости тела эгоистичны. Какая польза окружающим от того, что я пробежал стометровку за десять секунд с десятыми? Беговая дорожка — всего лишь дорожка, куда-то прибегаешь по ней. И куда же я могу прибежать, если... если... если?.. В монтажники, в голубые, в строители околоземных космодромов, обсерваторий, заводов, энергостанций? Серебряный скафандр мне даже и не светит. Это нужно еще и еще тужиться годы, чтобы из достойных выбиваться в достойнейшие. Но я и не выбьюсь. Потому что я “кошка”, потому что меня подташнивает в невесомости. Подташнивает!

В сущности, я и монтажник был бы никудышный. В лучшем случае — моторист по искусственной гравитации на базе. Опять обслуга! Тянет и тянет меня на береговую работу. Увы, непригоден я к тому даже, чтобы сваривать балки в космосе.

А если непригоден для космоса, могу сваривать те же балки на Земле. И необязательно в космограде, где это занятие второстепенное, обслуживающее. Есть на Земле места, где строительство — основа.

Так я рассуждал. Основную работу хотел делать, не подсобную.

И расстался я с Паго-Паго. Ушел на земное строительство.

Ченчи же держался за свою мечту. Подавал и в голубые, и в серебряные через год, и через год, и снова. И все проваливался: браковали его по состоянию здоровья. Тогда, обнародовавши свою секретную теорию, стал он добиваться командировки в космос для связи со звездожителями. Добился, к моему удивлению. В наше время уважают фанатиков науки, предоставляют им возможность чудить за счет общества. Ченчи прожил два месяца на спутнике. Слег. Не выдержал двухмесячной тошноты. Отлежался на твердой Земле, сделал себе операцию — приглушил вестибулярный аппарат. Добился отправки на Плутон. Что-то услышал, то ли услышал, то ли вообразил — проверить было невозможно: кроме него, не слышал никто. Специальная комиссия вычитывала и сличала его протоколы, пока не обнаружила противоречия. По-видимому, Ченчи что-то чудилось, но он забывал, что именно почудилось в прошлые разы. Получилось, что звездожители сами себя опровергают. Все это я узнал уже от третьих лиц. Наша дружба с Ченчи распалась, как только искренность исчезла из нее. И сам он меня обманывал и почему-то не поверил, что я нарочно поддался ему в улитке. Даже обиделся. Ему не хотелось быть обязанным мне, а я не был достаточно тактичен, жаждал услышать благодарность за свое “великое” благородство... бесполезную благодарность за бесполезное благородство. И Ченчи начал избегать меня, а потом я уехал из Паго-Паго в Сибирь. Встречаться не довелось, а вызывать человека на браслет без дела не хотелось. Еще в школе приучали нас не звонить попусту, не покушаться на чужое время без необходимости.

* * *

Итак, ушел я из космической отрасли в строительную. Там и работал до сего дня. Жил на удобной, уютной, благоустроенной Земле, не в космической пустыне; строил удобные, уютные, благоустроенные города в Западной Сибири и у Аральского моря, на Балхаше, на Байкале, в Монголии. Учился. В строительстве учатся все желающие. Конкурса нет, на строителей спрос повсюду. Выучился, работал, продвигался. Ценили, уважали, награждали, советовались со мной, продвигали. Чувствую, что потрудился с толком, была отдача. Но все-таки осталась в сердце заноза. Чего-то недобрал в жизни, что-то упустил существенное. Не довелось мне щеголять в серебряном мундире с сотней в петлице, питаться кофе с зеленым луком, задыхаться из-за труб, заросших чужепланетной слизью, и прижиматься к ракете, думая, что она уносит тебя в космос. Не довелось! Не добрал!

Но ведь конституция некосмическая. “Кошка”!

Так что, пожалуй, в следующей молодости попрошу я космическую конституцию, как у отца. Ему же не мешали “вестибюли” на слаломе в невесомости.

С тем и отправился я в Центр Омоложения.


ОКОНЧАНИЕ повести

оглавление сборника