До зимы еще полгода

Ваша оценка: Нет Средняя: 3 (1 голос)

Эдуард Геворкян
До зимы еще полгода

Памяти Л. КУРАНТИЛЯНА

Майские праздники я любил еще потому, что их — много.

И затеял я между торжествами капитальную уборку квартиры. Вымыл окна. Разгреб свалку на антресолях. В прихожей выросла мусорная гора из старых газет и журналов.

Всю эту трухлявую периодику хранила мать. Мои попытки избавиться от бумажного хлама она решительно пресекала. И каждый раз долго, обстоятельно рассказывала, как во время войны из газет варила папье-маше, а из него делала портсигары, раскрашивала и продавала на черном рынке. Тем и кормились. У меня на языке вертелись шуточки насчет папье-маше, но, глянув в ее строгие глаза, шутки я проглатывал-

На праздники мать уехала к сестре в деревню, погостить. Я же собрался с духом и решил ликвидировать старье.

Конец шестидесятых — вот когда это было. Книги за макулатуру — только в страшном сне. Слухи о книжном буме шли мутными волнами, но доверия не вызывали — опять в столице чудят! Так что с книгами у меня была одна проблема — куда ставить?

Книжных полок катастрофически не хватало, приходилось изворачиваться, расставлять их так и этак, впихивать тома в межполочье. Во время одной из перестановок я придумал историю о книжнике и его библиотеке. Он собирал, собирал и насобирал огромную библиотеку. Стал составлять каталог. И обнаружил сущую чертовщину: некоторые книги имелись в трех-четырех экземплярах, хотя он готов был поклясться, что не покупал ни одной — барахло! Другие, о которых помнил и ждал свободного времени, может, пенсии, чтобы припасть к ним и обчитаться вдосталь, — пропали начисто! Потом еще хуже — пошли книги на непонятных языках, какие-то альбомы с чудовищной мазней, ящики с дневниками саратовских гимназисток. В итоге библиофил слегка повреждается в уме, обливает книги керосином и... Дурдом! Рассказывает о себе тихому психу. В ответ тихий, берет его за кадык и душит, приговаривая, что именно его библиофил и спалил, потому что он и есть дневник саратовской гимназистки.

Вот такая история. Ребятам в кафе понравилось.

Старую бумагу я вынес во двор и сложил у общественного мангала — для шашлыка не годится, но на растопку — вполне.

На лестнице одна из стопок развалилась. Газеты, журналы, старые афиши расползлись по деревянным ступенькам.

Из бумаг вывалился небольшой толстый пакет, завернутый в афишу и перевязанный бечевкой. Взвесив его в руке, я оглянулся на соседскую дверь. Мать вполне могла сунуть в хлам облигации и забыть. Один мой знакомый потихоньку скупает за четверть цены старые облигации, надеясь дожить до выплаты и сорвать куш.

И доживет. Чемоданы, набитые облигациями, благополучно обменяет на денежные знаки. Никакой морали из этой истории не извлечь, потому что она не выдумана. Он будет жить долго и весело, оставит детям дом, машину и немало тысяч на сберкнижке. С детьми, правда, выйдет плохо, но это другое...

В пакете облигаций не оказалось. Старый перекидной календарь, глубоко довоенный. Пожелтевшие листки. Под черными датами выцветшими фиолетовыми чернилами колонки мелких чисел. Мать пишет размашисто, это не ее рука.

Я хотел высыпать листки в общую кучу, но вдруг вспомнил: мне пять или шесть лет, бабушка сидит у подоконника, смотрит на большой термометр за окном и пишет что-то в календаре. Термометр исчез во время войны. На отца пришла похоронка. Потом исчезла бабушка. Мать об этом рассказывала скупо. Наверно, бабушка с горя немного повредилась, стала говорить лишнее и пропала. Ушла искать могилу сына. Все, что от нее осталось: колонки чисел — ежедневная температура за несколько лет.

Мать с ней не ладила. Немногий оставшийся скарб она раздарила родственникам. Был у бабушки сундук, окованный черным металлом с множеством гвоздей-заклепок. Когда выносили, я вцепился в него с ревом, как клещ. Еще бы — это не просто сундук, а танк-самолет-корабль, смотря куда пристроить кочергу и обрезок трубы. Сундук часто фигурировал в страшных историях, которые я рассказывал ребятам с нашего двора. В сундуке лежали книги, но они меня тогда не интересовали. Единственно стоящим для меня тогда был “Айболит” — одно из первых изданий, где Бармалей — негр.

Календарь я не стал выбрасывать. Если матушка расшумится из-за бумаг, покажу ей и про сундук напомню. И как грубо меня от него отдирала... До сих пор не забыл обиду. Смешно!

Тут я придумал историю о мальчике, у которого в детстве отобрали единственную забаву — сундук. Мальчик рос и вырос, но сундук оставался символом убежища. Стал большим человеком, почти министром, у него семья, дети и маленькая тайна. В одной из комнат огромной квартиры спрятан сундук. Когда ему плохо, он приходит сюда, запирается, влезает в сундук и долго лежит в нем тихо, как мышка, блаженно улыбаясь. А еще лучше так — некий злодей в больших чинах женится на молодых девушках, а они фатально исчезают. Этакий Синяя Борода местного значения! Вот одна из жен нарушает запрет, входит в тайную комнату, а там сундук, набитый... Естественно, она пишет в партком. И тут такое начинается!

Наш старый трехэтажный дом стоит в центре, зажатый гаражами и развалюхами, в которых и жить уже невозможно, но живут, терпят и ждут квартир, а городские власти жмутся, потому что на каждый метр прописано по пять душ и на каждый кособокий домишко, подпертый бревном, надо строить многоэтажный дом.

Двор узкий. Чтоб разворачивать свою машину, отец Аршака соорудил из деревянных брусьев небольшой поворотный круг. Встанешь на круг, оттолкнешься ногой — скрип, треск, удовольствие! Машина въезжала на круг, затем набегала мелюзга и дружно разворачивала в сторону гаража. Иначе невозможно в него попасть.

Сейчас круг не вращается, все забито землей, песком, мусором. Отец Аршака машину продал и за руль больше не садится. Круг просится в историю, но выдумывать о нем не хочу.

Сто лет простоял наш каменный, черного туфа дом, и еще сто лет простоит, если минует тяжелая рука генплана. Потолки под четыре метра, в коридоре можно бегать наперегонки. Но горячую воду только в прошлом году провели, а канализация часто засоряется и фонтанирует на первом этаже. У нас, к счастью, второй.

Если идти мимо гаражей, то через минуту выйдешь к музыкальному магазину, что напротив интуристовской гостиницы. Шальные туристы забредают в наш лабиринт переулков и грязненьких двориков, восхищенно ахают на деревянные веранды с резными перилами, на переплетения крыш и балконов, на живописно развешанное многоцветное белье, по колориту не уступающее неаполитанскому городскому пейзажу. Экзотика!

Жильцы мечтают выбраться из экзотики в новый дом и перманентно ворчат — полы прогнили, а трубы ржавые и поют. С другой стороны — центр. На двоих три комнаты. Нас пугали подселением, предлагали фантастически выгодные обмены, но когда мать задумывалась над вариантами, я упирался. И наоборот.

Пыль и труха легли в прихожей грязными полосами. Протер заново. В горле запершило. Между тем в холодильнике со вчерашнего дня своего часа дожидалось чешское пиво.

Час настал! Пробка слабо пшикнула, из горлышка мгновенно запотевшей бутылки выполз белый плотный столбик пены.

Я прихлебывал из стакана и осторожно перелистывал странички старого календаря. Знакомился с днями рождения и юбилеями лиц, фамилии которых мне почти ничего не говорили. Наконец добрался до майских листков. Мое внимание привлекла запись под сегодняшим числом. Рядом с “плюс восемнадцать” мелким аккуратным почерком было выведено “выпадет снег”. Восклицательный знак и жирная черта, обводящая запись.

Допив пиво, я быстро пролистал весь календарь, но ничего похожего не обнаружил. Напутала бабуля, решил я, снег в мае — допустим, хотя в наших краях такое в редкость. Но она написала “выпадет”, а не “выпал”! Странно. Возможно, описка. Когда же это было? Так, еще шесть записей, вычтем из общего числа, прибавим к дате на календаре. Год моего рождения. Я поразмышлял над этим фактом, потом полез за второй бутылкой.

И придумал я историю про майский снегопад. Вот живет себе герой и никого не трогает. Смотрит раз в окно, а там снег идет, дети на санках катаются, снежную бабу лепят. Кто-то елку по снегу волочит. Герой не верит своим глазам, на календаре май, а тут такие погоды! Он бегом во двор — ничего подобного: теплынь, пыльный ветер кругами по городу ходит. Он обратно к себе — за окном снег. Ну, разумеется, экспериментум круцис — распахивает окно! Там в самом деле — снег, зима. Герой с опаской захлопывает окно, долго и нудно размышляет, в голову лезет ерунда — сдвиги во времени, параллельные миры и прочая фантастическая дребедень. Наконец не выдерживает и, высадив окно, сигает вниз. Ну, первый этаж, ничего страшного. Вот он стоит на снегу, а это вроде и не снег вовсе, вата какая-то под ногами упругая. Прохожие в шубах, дети на санках и даже большая черная легковая автомашина — все ненастоящее. Картон раскрашенный. В руках у карапуза воздушный шарик из бумаги. Дотрагиваюсь до него — шарик вдруг взмывает в небеса, унося с собой картонную руку малыша...

Вздрагиваю и просыпаюсь. С третьей бутылки я задремал.

В этот день пива я больше не пил.

А на следующий день выпал снег.

— Снег в мае — это, знаете ли, слишком!

Голос сверху принадлежал жене доцента Парсаданова.

— Э, бывает, — отозвался доцент.

Вниз полетел окурок.

С Парсадановыми у меня сложные отношения. Елена Тиграновна меня терпела, поскольку мать помогала ей кроить. Но моего подопечного Аршака не переваривала совершенно. Стоило ему включить магнитофон, как она принималась стучать себе в пол, а Барсегянам в потолок. Аршак выкручивал звук на “Комете” до предела. Тогда в качестве ответного удара она сбрасывала весь имеющийся тоннаж — своего мужа. Доцент возникал в шлепанцах, но при галстуке. Подмигивал Аршаку, а затем, выключив музыку, они заходили ко мне, а у меня в запасе всегда было пиво. Через час-полтора доцент возвращался к себе, а жена полагала, что он ведет воспитательные беседы.

Снег лежал ровно, плотным слоем покрыв двор. Завтра все это неуместно белое великолепие растает и грязью потечет по двору.

Только я сварил кофе, как пришел Аршак. Сварил и ему. В банке осталось на самом донышке. Я показал ему банку, он кивнул и вышел. “И сахару заодно купи!” — крикнул я вслед.

Надо бы с ним поговорить, все сказать. Сегодня. Или, в крайнем случае, завтра. Его шаги были слышны с лестничной клетки, хлопнула подъездная дверь. Донесся слабый свист — но уже из окна. Чему он удивился — снегу?

Аршака трудно чем-либо удивить. Помню его маленьким. Мало спрашивал, много слушал. Единственный ребенок. Его отец был таксистом. Случайно сбил женщину, испугался и убежал. Ну и получил срок.

Мать Аршака все эти годы тянула семью и вытянула. К возвращению отца Аршак уже заканчивал школу. Дома Аршаку было скучно, он частенько забегал к нам. В шестом классе я немного занимался с ним немецким, он стал пастись у моих книжных полок. Цапнет наугад, сядет прямо на ковер и читает. Вижу — мало что понимает, но ничего не спрашивает. Вопросы он начал задавать в восьмом классе, странные вопросы, скорее — полуутверждения.

“А что, — спросил он как-то, — Блок — дурак?” Я возмутился и обиделся за Сан Саныча, но Аршак невозмутимо ткнул в страницу пальцем. “Вот тут он пишет, что Пушкин — веселое имя...” “Ну и что!” — вспылил я и обрушил на него словеса.

Тогда-то я присмотрелся к нему и обнаружил, что “несчастный ребенок”, как любила приговаривать моя мать, накладывая ему в тарелку чудовищные порции баранины с овощами, исчез, а на его месте возник юноша отнюдь не бледный, но со взором вполне горящим. И в огне своих сомнений он готов сжечь полмира, а если понадобится, то и весь. Сей отрок вместо того, чтобы преклониться перед моей мудростью и содрогнуться мощи подпирающих меня книжных полок, дерзит вякать и вякает толково.

И я... принял его всерьез. Разница в годах была солидной, почти пятнадцать лет. Некоторое снисхождение к нему мешало возникновению дружбы. Было покровительство, было, соответственно, уважение, но была ли дружба? Не знаю, не помню.

Впрочем, может ли быть дружба между учителем и учеником?

Вопросами о природе дружбы я не задавался. Общаться с ним было весело и полезно. На веру он ничего не принимал, и если мне удавалось его в чем-либо убедить, то я уже не сомневался, что на этот предмет переспорю любого.

Аршак вернулся с сахаром и кофе.

— Пошли во двор, — сказал он, непонятно улыбаясь.

— С какой стати? — удивился я, доставая кофемолку.

Что означала его улыбка? Может, она уже говорила с ним?

— Пошли, пошли, — улыбаясь, он взял меня за рукав. “Вот выйдем во двор, а там стоит она, и он уже с ней обо всем говорил, а мне не надо ничего объяснять”, — подумал я и поразился спокойствию этой мысли. У двери долго примеривался, что взять — куртку или плащ.

— Там тепло, — прервал мои раздумья Аршак.

Мы вышли из подъезда. Аршак прошел вперед, а я за ним по мягко пружинящему снегу. Во дворе ее не было.

Сделав несколько шагов, он остановился, повернулся ко мне и с жадным интересом уставился под ноги.

— Ага, то же самое!

Я оглянулся. Никого. Посмотрел себе под ноги, затем на следы. Позвольте!..

Это не мои следы. Вот я вышел из подъезда и пошел. Но вместо рубчатых подошв виднелись крестообразные оттиски. Я поднял ногу — действительно, хилый ромб, похожий на крест. Осмотрел подошву — обыкновенная микропорка.

Аршак в это время взирал на свои отпечатки. На снегу четкая русская буква “А”. Он тронул ее пальцем и шепотом сказал:

— По-моему, это не снег!

Оглядев двор, нелепо белый в это майское утро, я заметил, что снег нетронут и свеж. Я помял его в ладони — холодный и хрустящий, только почему-то не тает. Можно слепить снежок, что я и сделал. Запустил его в стену котельной. Снежок прилип.

Во двор вышла Елена Тиграновна и, небрежно кивнув мне, прошла мимо. Мы уставились на ее следы. Непонятно.

Вглядевшись, я ахнул: она оставляла после себя нотную запись!

Аршак протяжно свистнул. Парсаданова обернулась. Заметила, как мы нависли над чем-то, почуяла неладное и, проверив, не распахнулась ли сумочка, подошла к нам.

У Аршака быстрая реакция и три класса музыкального образования. Пока я и Елена Тиграновна смотрели на следы, он быстро срисовал их в записную книжку. Отпечатки не повторялись!

Елена Тиграновна покраснела и со сдавленным “Ах вы, подлецы!” начала затаптывать следы. Но на месте старых она оставляла новые. Тогда принялась орудовать сумкой.

Запыхавшись, она перебралась на каменный, чистый от снега бордюр. Протянула руку и грозно сказала:

— Отдай!

Аршак молча вырвал листки из блокнота. Она выхватила и, скомкав, сунула в карман. Внезапно всхлипнула и жалобно сказала:

— В детстве я мечтала играть на скрипке...

Аршак с большим сомнением оглядел ее дородную фигуру. Елена Тиграновна достала платок и вытерла глаза.

Потом, много дней спустя, как-то ночью то ли мне приснится, то ли от бессонницы сочинится история о звуках скрипки, которые донесутся сверху, от Парсадановых. Игра очень неумелая, но вдруг взрывается каскадом жутких звуков, скрипка словно разговаривает, рычит и стонет, слышны обрывки странной, пугающей мелодии.

Днем я осторожно спросил у доцента, кто у них играл, но доцент сердито огрызнулся, никто, мол, не играл и играть не мог! А еще через несколько дней я узнал, что Елена Тиграновна тихо ушла от доцента к какому-то молодому композитору и уехала после развода и нового брака в Бейрут. Обитатели двора были поражены — бывшая мадам Парсаданова была лет на восемь старше мужа и, по слухам, боялась, что он уйдет к молодой. А тут — на тебе!

Но это будет потом, когда все или почти все жильцы забудут о снеге, а пока мы стоим во дворе и ждем, что будет дальше.

Дальше: из подъезда вышел завскладом Амаяк, или просто Амо, и прошелся по снегу монетами достоинством в один рубль.

Елена Тиграновна истерично расхохоталась. Амаяк обнаружив, что ходит денежными знаками, имеющими хождение, рассвирепел. Подскочил к нам и, цедя неопределенные угрозы, стал допытываться, чьи это шутки и с кем бы по-мужски поговорить.

Пока Амо развивал тему мужского разговора, из подъезда вышел самый скверный и склочный обыватель дома — отставной бухгалтер Могилян. Поговаривали, что из его анонимок можно составить библиотеку. Люди же тертые намекали, что до войны этот мелкий сукин сын был наделен властью и, властью пользуясь, крови нацедил немало. Советовали не связываться, чтоб вони было поменьше.

Уйдя на пенсию, он удвоил активность. Писал на всех. В некоторых моих историях его обрабатывали дисковой пилой, электропаяльником, бормашиной и другими инструментами.

Амо радостно хрюкнул и ткнул меня кулаком в бок.

Могилян оставлял прекрасные четкие следы собачьих лап!

— Бог шельму метит! — провозгласил Амо. — Какая, интересно, сука на меня кляузу накатала, будто я товар налево пускаю?

— Что же это делается!? — вскрикнул кто-то рядом.

Я обернулся. Ануш, вздорная старуха с первого этажа, в страхе смотрела под ноги Могиляну.

“Все, — подумал я со злорадством, — Могиляну абзац! Завтра весь город на него пальцем будет показывать, Ануш постарается”.

Могилян долго смотрел на свои следы, потом обвел нас расстрельным взглядом и метнулся в подъезд. Тут же возник снова, с ведром воды. Но это ему не помогло, от воды снег вспухал, а следы становились четче. Свинцовыми мутными глазами Могилян истребил нас вторично, обещающе сказал “ладно” и сгинул.

Завтра его дочь, несчастное затрушенное создание, расскажет, как он звонил во все инстанции по восходящей, а потом, не дождавшись немедленной кары злоумышленников, предпринял личный обход отделений милиции и других мест, а на каком-то этапе своего похода озверел, стал набрасываться и был свезен в больницу.

Ну а пока Ануш мелко крестилась и вопила на весь двор неприятным фальцетом:

— Говорила я, что он собака, псом и оказался!

Быть теперь Могиляну — Собакой. С большой буквы! Жаль, что не я сочинил эту историю, такой финал!

Старуха засеменила к нам, потом замерла, нагнулась к своим следам. Я и Аршак подскочили к ней, за нами последовал Амо.

Однако! Старуха вообще не оставляла следов!

Несколько раз она, как заведенная, поднимала ногу и с силой вдавливала в снег. Втуне — следов не было.

Ануш в прострации уселась на свою кошелку и что-то забормотала, время от времени меланхолично сплевывая на снег.

Косяком пошли жильцы. Шум, крики, разговоры...

Аршак покусывал губу и прислушивался к разговорам, иногда посматривая на меня. Знакомый взгляд...

Так он всегда смотрел, когда запутывался в споре или строил головоломное доказательство недоказуемого, ждал подсказки, опровержения, довода “за” или “против” — точки опоры или отпора. Дождавшись, немедленно вспыхивал снова и извергал словеса, а в глазах облегчение — мысль сдвинулась с мертвой точки.

Впрочем, я уже давно был осторожен в словах, а тем более в советах. Когда он заканчивал десятый класс, его прочили на физмат. Математические способности и все такое... Однако во время очередного чаепития я элегантно разделал все естественные науки, доказав на пальцах, что физика, химия и иже с ними — суть лженауки, а математика — воистину порождение дьявола, ибо от него, лукавого, число, тогда как от Бога — слово. Ну и отсюда как дважды два вывелось, что единственно достойное внимания — филология, только филология и ничего, кроме филологии. Историков, юристов и прочих лжегуманитариев просили не беспокоиться.

Он слушал, огрызался, прошелся по Богу и по дьяволу, причем первому досталось больше, обвинил меня в мистицизме, а через неделю к нам зашла его мать, чрезвычайно расстроенная, и сказала, что Аршак подал документы на филфак и не мог бы я немного его подтянуть по истории и языку.

Вот тут-то я и прикусил язык. Впервые в жизни слово мое имело продолжение в чужой судьбе так зримо и неопровержимо.

Я был смущен и растерян. Начнись разговор о дисциплинах гуманитарных — и их бы растер в два счета в прах — мало ли о чем можно со смаком трепаться! А тут вон как повернулось. С тех пор я был с ним осторожен в словах, но чем меньше я говорил, тем внимательнее он выслушивал меня.

Он поступил легко. Учился хорошо, но небрежно, как, впрочем, и я в свое время. Ему помогали мои книги, да и беседы пошли впрок. На третьем курсе пришел советоваться — разрывался между поэзией двадцатых годов и математической лингвистикой.

Я его разочаровал. Соглашался со всеми доводами, кивал, мычал, неопределенно покачивал головой, но ничего конкретного героически не сказал. А когда он упрекнул меня, то я заявил, что лучше сожалеть о несодеянном, чем ужасаться плодам трудов своих. Фраза ему понравилась, он спросил, откуда? Я не помнил точно и махнул рукой в сторону полок. Аршак в итоге написал курсовую по структурной поэтике.

Прошлой зимой... Да, в январе это было, перед его экзаменами. Он пришел не один. “Вот, кое-какие книжки надо посмотреть”, — и Аршак вдруг стал непривычно суетен, натыкался на стулья, и сразу же стало ясно, что он пришел не смотреть, а показывать.

Она поздоровалась, уважительно поцокала языком на полки и сходу попросила книгу, кажется, это был Леопарди. Я поднял бровь и вопросительно глянул на Аршака. У него странно блеснули глаза, и он сказал, что книги отсюда не выносят. Потом отпустил одну или две шутки в мой адрес — по этому поводу.

Я удивился — книги я давал многим и часто бывал за это наказан, а взгляд мой означал вопрос — не зачитает ли она книгу?

Они сидели у меня часа полтора, пили чай, кофе, читали. Аршак рассеянно листал страницы, время от времени смотрел на нее, тогда она, не поднимая головы, поправляла волосы.

Вечером Аршак забежал ко мне, извинился за неожиданный визит, а потом попросил книг ей домой не давать, ну, и ему для справедливости тоже. И объяснил, будто я не понял в чем дело, что так удобнее — можно чаще встречаться. Он краснел, расшаркивался, извивался в словесах, что ему было совсем не к лицу. “Во скрутило парня!” — подумал я тогда.

И тут же придумал историю о студенте, который влюбился в дочь декана. Чтобы совесть его была чиста, он решил сковырнуть будущего тестя с поста. А то, мол, подумают, что женился по расчету. Ну и накатал на него обстоятельный сигнал. А поскольку дело происходило в крутые предвоенные времена, то в день свадьбы замели не только тестя, но и всю семейку врага народа, и щепетильный студент заканчивал свое образование на Колыме.

Сессию они сдали хорошо, но продолжали ходить ко мне. Зима и весна расползлись слякотью, а у меня уют и благолепие — всегда хороший чай, варенье, мать часто пекла, а если я был в духе, то выдавал историю за историей.

Я полулежал на диване, а они сидели на ковре, спина к спине. Говорили, спорили, иногда я просил Аршака достать ту или иную книгу, дабы цитатой утвердить свою правоту.

В ее присутствии Аршак понемногу расходился, начинал болтать безудержно, позволял в мой адрес выпады и выкрики. И однажды, пройдясь по моей холостяцкой натуре, заявил, что я уже стар для любви и после двадцати лет говорить о любви глупо.

Она подняла на меня глаза...

Только на миг — но полыхнуло в них: странный блеск, а потом мгновенное движение губ, всего на миг, не более.

Невысокая, стройная, волосы длинные, до пояса — я вдруг обнаружил, что с интересом ее рассматриваю. До сих пор всерьез не воспринимал. После этого понимающего взгляда всмотрелся и увидел, что Аршак может остаться на бобах. Не девочка, не студенточка беспечная, нет, и не обволакивающий уют Евы плещется в ней, а испепеляющий жар Лилит бьется в этом теле, и на какой-то миг он вспыхнул и отразился в глазах.

Книги книгами, а червем книжным меня не считали. Времена были сдержанные, но отнюдь не аскетичные. И хоть я в свое время комплексовал из-за малого роста, то впоследствии эти комплексы в себе успешно истребил.

Сказать, что я был тонким знатоком женщин и кропотливым исследователем их натуры, нельзя. Склад женского ума для меня вечная загадка, но в одном я научился разбираться — какого рода загадка передо мной. Классификация загадок, скажем так.

Тем не менее я долго держался и не встревал в их дела. Наоборот, несколько отстранился, ссылаясь на занятость. Из меня снова поперли истории и я припал к пишущей машинке. Полоса увлечения античностью и экзистенциализмом закончилась, начались времена библейские. Стихи, поэмки, рассказы, скорее, анекдоты — все было прокручено в кафе.

Пришла охота раскручивать мифы, и я со смаком взялся за их демонтаж. Библейские сюжеты удивительно склоняют к пошлости. Может, это реакция самозащиты от древней поэзии, которая поглотит слабый ум, утопит его в феерических образах, только дай слабину...

Мы и не дали. Пошлости хватило. Мало того — струи здоровой пошлости просто фонтанировали в наших опусах. После Ветхого настал черед завета Нового. Впрочем, здесь трудно было изловчиться, вывернуться. Христа и Иуду до меня уже обработали во всех видах. Один из завсегдатаев кафе, кажется, Саак, настрогал громоздкую поэму, в которой Иуда оказывался в итоге женщиной и сдавал Христа властям сугубо на почве ревности к Иоанну. Я тоже навыдумал историй. У меня Иуда, кажется, был чист, как лилия, а предавал себя сам Христос, из-за того, что не поделили Магдалину. Резвился я очень. Саак заявил, что сюжет не нов, хотя учитель, предающий своего ученика, — это что-то свеженькое.

Аршаку мои истории нравились безоговорочно, хотя при ней он позволял себе критиковать стиль — пародировал даже.

Моя мать косилась на них, потом обнаружив, что нет вольности речей и рук, успокоилась. Однажды даже спросила меня, когда они поженятся?

Иногда Аршак приходил один и засиживался допоздна. По ночам его прорывало. Он рассуждал обо всем: о ней, о себе, о книгах и картинах, о музыке и философии... Мне казалось, что я слушаю самого себя. Порой всплывали отголоски моих суждений многолетней давности, аранжированные и переиначенные, но не забытые. Он спорил с моими старыми тезисами, небрежно брошенные когда-то слова долго, оказывается, бродили в нем. Он шел моим путем, только быстрее, у меня не было поводыря.

Порой он застревал у меня до утра. Вставал раньше всех, варил кофе или кипятил молоко. Накрывал для нас стол: белая скатерть, белый хлеб, молоко, масло... Этюд в белых тонах.

Белый как снег. Так вот, снег!

Следы на снегу множились. Когда все устали кричать, пенсионер Айказуни (кресты и полосы) предложил позвонить в органы, на что Амо нервно спросил — а зачем?

Жена Амаяка заявила, что это шпионаж. Все напряглись, но после легкого перекрестного допроса выяснили, что она оговорилась, имела в виду лишь диверсию. И винила в том химика, специалиста по пластмассам, который снимал у Айказуни комнату, а после анонимных акций Могиляна съехал, обиженный на весь дом. Айказуни поднатужился, но склероз был сильнее, он не помнил не только, куда делся химик, но забыл даже, как его зовут.

— Он, точно он! — кричала в ажиотаже жена Амо — Посыпал химическим порошком...

На шум и крики вышел доцент Парсаданов. Он реагировал спокойно. Пригладил свою пышную шевелюру (после ухода жены он за неделю поседеет) и бодро заявил, что тут замешана рука космических пришельцев. Если не с Марса, то наверняка с Юпитера, или, на худой конец, из соседней галактики. Изучают нас.

Секунду или две все испуганно молчали, потом грянул сумасшедший хохот. Доцент смеялся громче всех. Однако со ступенек вниз не сошел, а на предложение пройтись по снегу заявил, что все это антинаучная ерунда и он ей потрафлять не намерен.

Елена Тиграновна фыркнула и пошла со двора. Через минуту она вернулась, сообщив, что снег лежит только у нас. Ни на улице, ни в соседнем дворе нет. Чисто и пусто.

Ошарашенное молчание. Тут Айказуни начал так и этак истолковывать следы, и страсти раскалились. Амо медленно и со значением принялся закатывать рукава.

Во двор вышел управдом Симонян и, тяжко ступая, прошелся по снегу. Следов необычных он не оставил — только нормальные отпечатки подошв. Кто-то за моей спиной вздохнул. У Симоняна были протезы, в самом начале войны он подорвался на мине.

Симонян молча выслушал всех, кряхтя, присел на скамейку. Нагнулся, сжал в кулаке горсть снега.

— Вот ведь чудеса, — оживленно говорил Айказуни прямо ему в ухо — Каждый след по-своему оставляет, прямо хоть срисовывай и на стенку вешай.

— Чудеса, говоришь? — переспросил Симонян, достал зажигалку, оторвал от газеты, что торчала из кармана, кусок и, дождавшись, пока разгорится, осторожно положил в огонь снежный комок.

Снег не растаял, а с тихим шипением быстро испарился, исчез.

— Вот так! — наставительно сказал Симонян, оглядел всех и остановил взгляд на Амаяке.

— Понял! — вскричал Амо и бросился в подъезд. Он возник на своем балконе и сбросил вниз сухие поленья, заготовленные для шашлыка. Подтащили мою старую бумагу.

— Зачем это? — растерянно спросил Аршак.

— Затем! — сухо отрезал Симонян.

— Надо разобраться…

— Пока разберемся, все перегрызутся. Неси коробку, наберем для ученых, — добавив вполголоса непонятное, — раз снег на головы наши пошел, значит пустые времена настают.

Аршак ушел, а между тем жильцы растопили мангал и принялись дружно сбрасывать снег в огонь Пламя не гасло и не разгоралось, словно снега и не было.

Рядом со мной стояла Елена Тиграновна и смотрела на огонь.

— Жалко, — сказал я, она же равнодушно пожала плечами.

Признаться, мне не было жалко. И не страшно, и даже не обидно. Безразлично. Какое же это чудо, если никто ничего не понимает, ничего ужасного или прекрасного не происходит и одни раздоры? Чудо должно пугать или радовать, но при этом оно сразу же должно заявить о себе вот оно я — чудо! А здесь ни с какого боку! Происходит что-то странное, и все. Как в истории, когда закручено хорошо, а раскручивать некуда, все свилось в узел. По спине прошел неприятный холодок.

Вернулся Аршак с коробкой из-под обуви, набил снегом. Симонян коробку отобрал, сказав, что сам отвезет, куда надо.

Снег быстро собрали и истребили. Аршак куда-то пропал, я заметил, что он некоторое время прохаживался вдоль стены котельной, там, где прилип мой снежок.

Жизнь дома вошла в привычную колею. С небольшими отклонениями. Амаяк растерял свою нагловатость, стал тих и задумчив. Наверно, крупно проворовался, решили соседи, и ждет отсидки. Ануш сделалась необычайно скупа на слова, и это было подлинным чудом. Могилян сгинул. Елена Тиграновна… о ней уже говорил.

Симонян рассказал, что отвез коробку в какой-то институт, его там внимательно выслушали и обещали разобраться. С концами.

Аршак иногда пытается начать разговор о снеге, но я не поддерживаю. Он обижается. Напрасно. Единственная причина, из-за которой он мог обидеться, ему пока неизвестна. Мне надо с ним поговорить, но я никак не решусь Она считает — чем раньше, тем лучше, но на этот счет у меня свои соображения.

Он не может понять, почему у них расстроились отношения. Ни разу не видел нас вместе и ничего не подозревает.

Тот взгляд... Именно тогда я понял, что она ему не достанется и что, возможно, я еще не так стар в мои тридцать с небольшим.

Остальное было просто. Одно-два нечаянных слова в разговорах, два-три ироничных взгляда после слов Аршака... Как только мы стали переглядываться — все, дело сделано! Она предала его взглядом, и у нас появились свои маленькие тайны и свое отношение друг к другу. К тому же преимущество моего возраста в простоте взглядов на предметы, для него пока загадочные.

Я не усложнял того, что не следовало усложнять, и она была мне благодарна за это. Аршак проиграл, не зная, что идет игра. Обыграть его не составило бы труда, вступи даже он в открытый рыцарский поединок за нее по всем правилам нашего не шибко рыцарского времени. Но и это была бы абсолютно безнадежная битва: его сила и слабость — отражение моих качеств, он был мной в иные времена и другие настроения.

Однажды меня посетила мысль и засела в голове надолго: “А ведь не только она, но и я предал его!”. Но я не понимал, в чем же предательство, а сомнениями ни с кем не делился. Она же любила во мне уверенного, спокойного и несколько холодного мудреца, чуждого метаниям и треволнениям.

И с каждым днем я все больше и больше становился таким.

Она настаивает, чтобы я наконец поговорил с ее родителями. Я все откладываю и оттягиваю. Сначала, мол, надо поговорить с Аршаком. Может, я вызывал ее на ссору, вспышку, скандал? Не знаю. Что-то во мне перегорело. Однажды увидел сон, в котором я умирал в большой пустынной квартире и никто не слышал моего стона, а книги молча и пусто смотрели на меня слепыми корешками.

Сон сном, но оставили бы меня в покое с моими книгами! Впрочем, по счетам надо платить. Правда, если счет велик, он превращается уже в проблему не для должника, а кредитора.

Недавно я зашел к Аршаку. Возможно, я начал бы разговор. Не ребенок, поймет. Мне сказали, что он в подвале. Я спустился вниз и застал его за странным занятием. Он сыпал кубики льда из формочек морозильника в большой старый карас, где мать его обычно держала квашеную капусту.

В карасе тихо потрескивал, вспухал и рос снег. Рядом стояла пустая бочка. Судя по всему, он собирался заполнить и ее.

Увидев меня, Аршак смутился, начал хохмить, а потом рассказал, что задумал. И мне стало не по себе.

Он ждал зимы. На соседней улице есть маленький одноэтажный дом. Обыкновенный дом, небольшой, таких еще немало сохранилось по ереванским окраинам, да и в центре наберется. Несколько деревьев, кусты, от двери до калитки метров десять, узенькая тропинка... Думаю, она ему снится иногда.

Мне снится. Я хорошо знаю эту тропинку.

Я хочу тут же выложить ему все, а потом облить бензином снег и поджечь! Но станет ли ему легче, если он все узнает? В чем он виноват — неужели только в том, что назвал однажды меня при ней стариком и пробудил демона соперничества?

Молча треплю его по плечу и поднимаюсь наверх, домой. Я растерян и смущен. Не замечаю странного выражения лица матери, открывшей дверь. Стою в прихожей, разглядывая себя в зеркале. Я кажусь себе постаревшим, обрюзгшим. Похож на фотографию отца — довоенное фото, тогда ему было около сорока. “Лучше бы я погиб на войне”, — бормочу бессмысленные слова и иду в комнату.

В большой комнате у окна в моем кресле сидит старая, очень старая женщина в темном платье, с толстым посохом в руке. Она смотрит на меня, в складках морщинистого лица ярко блестят поразительно знакомые глаза.

— Вот, бабушка вернулась, — робко говорит за спиной мать.

Я даже не удивляюсь, воспринимая это как должное.

У меня в мыслях другое — вот он ждет зимы, чтобы ночью сгрести снег с тропинки у ее дома и накидать свой снег. А утром придет засветло и будет ждать. Он не знает, что хоть до зимы еще осталось полгода, в сердцах она наступает раньше.

Он хочет знать, какие следы оставит она...

И это худшая из моих историй.

Будь, кем хочешь казаться.

“Химия и жизнь”, 1990, № 12.