ЧАС ТАЛАНТА

Ваша оценка: Нет Средняя: 4.3 (3 голосов)

    1. ТАРАЩАНСК. 14 МАЯ

    В час тридцать пять минут пополудни, когда в большой комнате бухгалтерии (по-новому, счетного цеха) Таращанского завода газовых ламп после перерыва все заняли свои места, и установилась деловая тишина, изредка прерываемая стрекотом арифмометров и короткими очередями пишмашинок, старший счетовод Андрей Степанович Кушнир — сорокалетний крепыш с залысой шевелюрой и обширными, всегда сизыми щеками, кои делали его лицо издали похожим на сливу, встал, беспомощно посмотрел по сторонам, провел ладонью по лбу, вздохнул... и в полный голос запел “Ох, да не шуми ты, мати зелена дубравушка”. Сотрудники бухгалтерии подняли на него расширенные глаза, замерли.

    Лицо у Андрея Степановича было величественным, печальным и ничуть сейчас не напоминало сливу. Взгляд был устремлен в раскрытое окно на заводской двор, где двое рабочих сгружали с машины дымящиеся параллелепипеды сухого льда.

    — ...не мешай мне, добру молодцу, думу думати,— сильно и грустно выводил он густым баритоном.

    Главбух Михаил Абрамович, естественно, изумился и обеспокоился более других. Он устремил взор на счетовода, кашлянул и хотел было громко, с должной серьезностью сказать: “Между прочим, Андрей Степанович, здесь вам не зелена дубравушка, а счетный цех, и не темна ноченька, а рабочий день!” Но — не смог. Перехватило горло. Какая-то степная, разбойная грусть-тоска овладела вдруг Михаилом Абрамовичем — будто это ему, добру молодцу, главну бухгалтеру, “...на допрос идти перед грозного судью — самого царя”.

    Андрей Кушнир — он же Степаныч или Андрюша — был известен сотрудникам как человек самый заурядный. Жил в Таращанске безвыездно, отлучился только на три года служить в армии. Работал на баянной фабрике настройщиком, потом окончил вечерний техникум совторговли и двинулся по счетной части. Ходил по сию пору в холостяках, но компаний не чурался, любил выпить, пошутить, посмеяться. Причем последнее преобладало: перед тем, как высказать остроту, он со значением посматривал на собеседников, гмыкал и содрогался заранее, как вулкан перед извержением. Поигрывал на баяне, но без увлечения — не по возрасту, да и не модно в век электроники. Любил побродить с удочками по берегам здешней речки Нетечи, а затем прихвастнуть, отмеряя на руке размер пойманной (или хотя бы сорвавшейся) щуки.

    Правда, в компании, подвыпив, он иной раз пытался изложить приятелям свои смутные мечтания, раскрыть душу. Его слушали любя, соглашались. Но, поскольку в теплом состоянии люди более настроены говорить, чем слушать, тотчас перебивали и несли — каждый свое.

    Все знали и то, что Кушнир обладает сильным красивым баритоном. Бывало, в магазине, когда подходила его очередь и он произносил: “Мне, будьте добры, двести “отдельной”, резать не надо”, многие покупатели смотрели на него с неодобрением: какой голос человек расходует по пустякам! Просил бы кило... Но чтобы Андрей Степанович мог петь, да так петь! Случалось, певал он на вечеринках — и в общем хоре, и соло, выходило громко, немузыкально, непристойно — как у всех пьяных. Мысль вовлечь его в самодеятельность не возникала ни у кого.

    А сейчас небывалой чистоты и прочувствованности голос — его, кушнировский, но в то же время будто и не его — заполнил комнату грустной силой, болью и удалью, широко тек над столами, над головами присмиревших сотрудников, выливался через окно наружу

    Всее правду тебе скажу, всю истину.
    Что товарищей моих было четверо.
    А как первый мой товарищ — то темная ночь.
    А второй мой товарищ — то булатный нож.
    А как третий мой товарищ — то добрый конь...

    И казалось, что песне сопутствует музыка — хотя не было музыки, что дубрава шелестит листвой задумчиво и безразлично. И когда в небольшую паузу вплелся не то всхлип, не то вздох (Марии Федоровны, бухгалтера по зарплате) "жаль, казнят человека..." — песня разлилась еще шире, как блистающая под солнцем река в половодье.

    Грузчики на заводском дворе сняли брезентовые рукавицы, осторожно подошли к окну — слушать.

    Странные явления обнаружились в городе Таращанске (областное подчинение, пятьдесят шесть тысяч жителей, заводы газоразрядных ламп, сахарный, два кирпичных, баянная фабрика, аэродром полевой авиации, техникум, главная улица — бульвар Космонавтов, железнодорожная станция) примерно за месяц до описываемых событий. Одни проявляли себя локально, другие распространились на весь город.

    Начать с того, что с середины апреля таращанцы начали видеть одинаковые, надоедливо повторяющиеся сны. То есть, конечно, не всем городом один и тот же сон: сюжеты сновидений в разных кварталах были различны,— но все-таки довольно крупными коллективами. Так, жителям дома № 12 по Прорезной, неподалеку от лампового завода, снилось, что у них украли стиральную машину. Унесли со двора — хотя во дворах никто стиральными машинами не пользуется. Подобный сон привиделся и тем жильцам, у которых не было ни стиральной машины, ни даже намерения ее приобрести.

    Факт выяснился во дворе, под старой акацией, где были лавочки и дощатый столик. Сюда мужчины сходились забить “козла”, женщины — обменяться новостями и взглядами на жизнь. Пересказывание снов занимало свое место в этих разговорах:

    — Да полно, Дашенька, — перебила Дарью Кондратьевну, учительницу младших классов, Софья Андреевна, работавшая в “Сельхозтехнике”, когда первая сообщила свой скверный сон,— это ведь у меня ее во сне увели, стиральную-то машину!

    — Простите, Соня, но как ее могли у вас увести, если ее у вас вовсе нет. У меня же берете! — Дарья Кондратьевна посмотрела на соседку с укором.

    — Так ведь сны не разбирают, у кого что есть, чего нет. Вам тоже могло бы, к примеру, присниться, что у вас украли телевизор “Саньйо”.

    Телевизор “Саньйо” (который недавно привез Соне муж-моряк) — это был удар ниже пояса. Дарья Кондратьевна изменилась в лице, набрала в легкие воздух, чтобы достойно ответить. Но тут к женщинам повернулся дядя Саша, внештатный корреспондент газеты “Таращанская заря”; он строил на столике фигуры из домино, скучая в ожидании партнеров.

    — Послушайте, девушки, а мне ведь тоже снилась стиральная машина! И что у меня ее украли...

    — Со двора? — дрогнувшим голосом спросила Софья Андреевна.

    — Именно со двора. И я был вне себя — хотя сдаю белье в прачечную.

    Из подъезда вышла тетя Аглая, техничка школы. Кликнули ее. Оказалось, и она такое видела... В последующем бурном обмене мнениями Соня, Дарья Кондратьевна и корреспондент отвергли примитивное толкование тети Аглаи: Это не к добру! — но ни к чему вразумительному не пришли.

    Тогда жители, поколебавшись, постучали в окно первого этажа — хотя и заметили там жесты и возгласы, означавшие, что инженер Передерий выясняет отношения с супругой Ниной (эту Нинку двор знал еще вот такой, а теперь вышла замуж и дерет нос — за что и схлопотала прозвище Передериха). Юрий Иванович и считался в доме самым эрудированным человеком: он окончил институт в Киеве, работал в лаборатории лампового завода и, помимо того, был лектором общества по распространению. Проживал он здесь — в прыймах — у Нининых родителей.

    Разговорчивый инженер высунулся в окно. У него было продолговатое лицо с округлым полудетским подбородком, волосы цвета и мягкости цыплячьего пуха, светло-голубые глаза за прямоугольными очками. Рядом тотчас выставила миловидную мордашку Передериха. Оказалось, Юрий Иванович тоже видел такой сон, в том же призналась и Нина.

    — Господи, сколь живу, такого не было! Знамение это! Вы как хотите — знамение! — заявила тетушка Аглая и перекрестилась

    Остальные не дрогнули и потребовали от инженера объяснений по науке.

    — Ги... гипнопедия? — неуверенно молвил Юрий Иванович тонким и интеллигентным до невозможности голосом. Но сам и забраковал эту версию: какой педагогический смысл мог быть в снах о краже стиральной машины? Хотел помянуть телепатию, но передумал — в телепатию он не верил.

    Жильцы ждали. Положение становилось щекотливым, могла победить версия тети Аглаи. Тогда Юрий Иванович решил, избегая конкретных научных положений, подвести под данный факт общефилософскую базу; так он поступал и на лекциях, когда задавали непосильные вопросы.

    — Видите ли...— сказал он,— ...н-ну... как бы это вам попроще объяснить? Если подумать, то ничего сверхъестественного здесь нет. Все дело, если хотите знать, в единстве нашего образа жизни. В однородности. Мы обитаем в одном городе... и даже в одном доме. У нас близкие интересы, похожие заботы, запросы. И... и информация обо всем тоже; одни газеты читаем, журналы, радио слушаем. Телевизор смотрим. А бытие, как известно, определяет сознание. Ну... и подсознание, разумеется, тоже. Помимо того, взгляды у всех нас, смею надеяться, достаточно одинаковые...

    — Всегда! — отрубил дядя Саша.

    — Вот-вот... хотя, собственно?..— Юрий Иванович с сомнением посмотрел на корреспондента, чувствуя, как на лбу выступает пот. Логика высказанного тезиса с неодолимой силой влекла его в неизвестность. У инженера был вид человека, который сознает, что несет вздор, но не в силах побороть натуру.— А впрочем, конечно. Следовательно, жизнь питает нас одинаковой информацией. А сны — это продукт. Отражение действительности. Н-ну... вот она и отразилась...

    — ...в украденных стиральных машинах,— безжалостно закончил дядя Саша.

    Жильцы разошлись в большом недоумении.

    — Юрик, ну ты выдал! — кротко сказала инженеру любимая жена Передериха. — Знаешь, давай все-таки лучше не будем иметь детей.

    Юрий Иванович огорченно промолчал. Задним числом он и сам понял, что действительно выдал, и недоумевал, прежде с ним такого не случалось.

    Между тем и это было симптоматично для обстановки в городе в течение второй половины апреля и первых недель мая. Если человек высказывал (на совещании, собрании или просто в разговоре) не совсем верную отправную мысль-посылку, то, даже поняв, что дал маху, был не в силах уклониться от ее последовательного развития — ну, увести разговор в сторону, поправиться, свести к шутке, а с непреложностью логического автомата доказывал свое, иной раз и сам поражаясь тому, что у него получилось. Психолог сказал бы, что у таращанцев в это время преобладала логическая вязкость мышления.

    Скверный сон повторился у жителей дома № 12 в следующую ночь, затем еще и еще… А поскольку у снов своя память, то каждую ночь жильцы переживали это все более драматически: опять украли стиральную машину! Уже девятую! Ну, сколько же можно, не напасешься! — и просыпались в угнетенном настроении.

    Но примечательно, что в основе своей мысль Юрия Ивановича была верной: все дело заключалось именно в однородности. Только однородность эта происходила не от уклада жизни, который был здесь ничуть не более единообразным, чем в местах, где люди видят разные сны, а наводилась искусственно — небольшим, размерами с портативный магнитофон, прибором под названием коррелятор.

    Один-единственный раз горожане имели возможность наблюдать и прибор, и его действие, и даже владельца — в тот памятный вечер пятнадцатого апреля, в субботу, когда джаз Джемшерова в ресторане при горгостинице непрерывно более двух часов исполнял “Кукарачу”

    Эту довоенных времен румбу возвратил к жизни, стилизовав под твист, сам дядя Женя (Джемшеров), король музыкальной среды Таращанска, саксофонист и микрофонный певец. “Кукарача” стала модной. Поэтому первые двадцать минут после того, как оркестр начал ее играть, никто не возражал. Посетители дивились только, что музыканты, кои обычно больше перекуривали, чем играли, трудятся, как землекопы. Ритм танца постепенно овладел залом: кто отбивал его ногой, кто ладонью по краю стола, кто при-борматывал “А Кукарач-ча! А Кукарач-ча!..” Официанты, пританцовывая, разносили заказы.

    Прошло минут сорок. От твистующих возле эстрады валил пар — а оркестр играл. Сольная партия переходила от саксофона дяди Жени к трубе, от трубы к тромбону, от него к ударному агрегату, снова к дяде Жене... и конца не было видно. Народ заволновался.

    В ресторане в этот вечер пировал с близкими товарищ Сугубов, видный в городе человек. Он подозвал директора, внушил. Тот направился к эстраде, стал делать знаки дяде Жене: кончайте, мол. Но Джемшеров лишь повел плечами и продолжал вести соло, украшая его синкопами вариаций.

    — Не надо, пусть ставит рекорд! — загомонили в зале.

    Но директор не хотел попустительствовать ни подобным рекордам в своем ресторане, ни неподчинению. Он внушительно дернул дядю Женю за полу пиджака. Но тот, вместо того чтобы дать финальную отмашку оркестру, направил жерло своего инструмента на директора, выдул, помаргивая от натуги, в его правое ухо такое душераздирающее фортиссимо, что тот потом в течение месяца поворачивался к собеседникам левым ухом.

    Разъярившийся директор призвал на помощь швейцара и дружинника. Они втроем пытались подняться на эстраду, унять разбушевавшийся оркестр. Но музыканты, не прекращая игру, отбивались ногами и не пускали. Вид у них при этом был сосредоточенный и несчастный, а глаза постепенно становились безумными, как у Ивана Грозного на известной репинской картине.

    Возможно, дело кончилось бы вызовом скорой помощи или даже пожарной команды, если бы в ресторан не вбежал приезжий — средних лет, полный, хорошо одетый, в очках. Он с возгласом:

    “А я-то ищу!” кинулся к столику возле эстрады (потом припомнили, что он обедал за ним), пошарил между стеной и стулом, достал оттуда прибор цвета слоновой кости, что-то подкрутил в нем, нажал, тряхнул — и оркестранты замолкли на середине музыкальной фразы, на “Кукара...”.

    Директор почуял в нем виновника, приблизился, требуя объяснений и документов. Сюда же подошли товарищ Сугубов, дружинник, любопытствующие. Взметнулись скандальные возгласы: “А вас это не касается!” — “А в милицию?!” — “Попрошу без рук!” — “А я попрошу пройти!..” и т. п.

    Незнакомец затравленно отступал к выходу. Потом выставил перед собой прибор, нажал в нем кнопку — и оркестранты, которые стояли в позах землекопов, обессиленно опираясь на инструменты, живо встрепенулись и снова грянули “Кукарачу”. Приезжий направил прибор на директора и Сугубова — и те на глазах изумленной публики взялись за руки и принялись неумело дергаться в твистовых па, приговаривая: “За Кукарач-чу, за Кукарач-чу!..” Он повел прибором по залу — и посетители, впав в ритм, подхватили:

    ...я отомщу! Я не заплач-чу,
    я не заплач-чу — но обиды не прощу!

    И так продолжалось, пока незнакомец, пятясь, не вышел из ресторана и не скрылся в неизвестном направлении.

     

    2. ФЕДОР ЕФИМОВИЧ, ИЛИ ВВЕДЕНИЕ В ТЕОРИЮ КОРРЕЛЯЦИИ

     

    Таинственный незнакомец удалился, впрочем, не так и далеко - в Дом приезжих лампового завода, на который он и был командирован как представитель заказчика, солидной исследовательской фирмы под Москвой. В небольших городах все люди на виду, после скандала в ресторане его приметили, день спустя к нему наведался сотрудник милиции.

    Но ничего существенного он не выяснил. Документы — и личные, на имя Федора Ефимовича Дробота, старшего инженера отдела комплектации предприятия п/я №..., и командировочные — у приезжего оказались в порядке. Любопытство сотрудника милиции относительно странного прибора Федор Ефимович быстро отвел. Имеет ли уважаемый сотрудник допуск к соответствующим работам и документам? Допуска не имелось. Присутствовал ли он в тот вечер в ресторане? Нет. Наличествует ли протокол происшествия, письменные показания очевидцев? Тоже нет? Так на чем, простите, основаны подозрения, что он, инженер Ф. Е. Дробот, причастен к пьяному дебошу в ресторане? На показаниях хоть и уважаемых, но шибко нетрезвых граждан? Да, он заходил в тот вечер в ресторан с намерением поужинать, но увидел там такой дым коромыслом, что передумал и ушел. Да, какие-то пьяные к нему приставали. Да, днем он там забыл прибор, который привез для завода: к счастью, он уцелел. Какой? Ну, если товарищу так уж интересно знать, это коммутационный тестер КТ-1 для отбраковки газосветных трубок по специальным ТУ. Он сейчас находится в ОТК завода. Что? Помилуйте, какое отношение может иметь измерительный прибор к игре ресторанного джаза и пьяному переплясу?!. Все это несерьезно, товарищ, домыслы не слишком культурных людей.

    Тем разговор и кончился.

    Однако в милиции не успокоились и направили на предприятие под Москвой запрос с просьбой подтвердить личность Дробота Ф. Е. и наличие у него коммутационного тестера марки КТ-1. Переписка между Таращанском и подмосковной фирмой длилась как раз те четыре недели, что были отведены на командировку Федора Ефимовича, и поэтому никак не повлияла на его дела и на развитие событий в городе. Но выяснились некоторые сомнительные (хоть и не криминальные по существу) факты. Обнаружилось, что никакого прибора КТ-1 Дробот из своего НИИ не привозил да и вообще тестеров такого типа в природе не существует. Когда копнули поглубже, выяснилось, что для выполнения командировочного задания Ф. Е. Дроботу вовсе не требовались четыре недели, за глаза хватило бы одной. Копнув еще глубже, установили, что Ф. Е. не заурядный инженер, а кандидат физико-математических наук, автор трудов и изобретений в области информационных систем; и непонятно стало, почему такой специалист таится, даже — вместо того чтобы двигать науку и двигаться в ней — пошел в отдел комплектации на скромно оплачиваемую полутолкаческую должность. Создавалось впечатление, что Дробот использовал выгоды своего положения: доступ к приборам и материалам, частые поездки, малая ответственность — для личных целей. По возвращении Федору Ефимовичу довелось объясняться перед негласной комиссией.

    Комиссия установила, что личные цели у Ф. Е. Дробота действительно были. Они состояли в исследовании открытого им четырехмерного информационного поля и в поиске способов управления им.

    Бывают открытия и открытия. Одни состоят в обнаружении того, чего никто не знал. Приплыл Колумб к Америке — стали знать, что есть такой материк; поставил Фарадей опыты с соленоидами и магнитами — узнали об электромагнитной индукции. Это открытия в собственном смысле слова. Другие заключаются в обобщении очевидного. Таково, например, открытие Ньютоном поля земного тяготения. Все знали, что есть что-то такое: держит планета не прикрепленные к ней веревками или шурупами предметы; все пользовались этим свойством тел. Но явление было настолько всеобщим и само собой разумеющимся, что казалось странным задумываться над ним. Поэтому-то, когда Ньютон сформулировал свой закон, и возник дурацкий, принижающий значение его мысли анекдот о яблоке. Между тем анекдоты анекдотами, но именно открытия-обобщения главные в человеческом познании.

    Открытие Дробота тоже обобщало “очевидное”. Это станет яснее, если заменить слова “четырехмерное информационное поле”, более простыми — “пространственно-временное разнообразие”. То, что в нашем мире пестрит в глазах от изобилия различных материальных предметов и .всевозможных физических, биологических, социальных, астрономических, политических и т. д. явлений и событий,— известно всем. То, что картины этого разнообразия сменяются не только в пространстве, но и во времени: одно сникает, другое появляется — также ни для кого не тайна.

    Обобщающая мысль Федора Ефимовича заключалась в том, что всем этим живописным и конкретным картинам жизни нашей можно придать единый смысл: они — информация. Понятие это хорошо тем, что соединяет в себе качественный смысл с количественной мерой; соединяет именно таким образом, что, чем ярче, выразительней, диковинней явление, событие или предмет, тем больше в немколичество информации. Ну, а там, где сводится к количествам, можно применить математику, расчет — а за ними и технику.

    Нам нет нужды следовать по извилистому руслу рассуждении и поисков Федора Ефимовича, тем более что в деталях они малооригинальны и заключаются в использовании методов статистики и теории информации. Обратимся прямо к результатам.

    Главный вывод Дробота был тот, что для любого достаточно обширного участка пространства-времени справедлив закон сохранения количества информации. Суть его хорошо выражают бессмертные слова Ломоносова: “Все перемены, в Натуре случающиеся, суть того состояния, что если у одного тела чего-то убудет, то в другом месте в том же количестве прибавится”. Во времена Ломоносова, да и долго после, не было понятия “количество информации”, поэтому смысл закона толковали лишь в частных применениях к сохранению вещества или энергии. Но Федору Ефимовичу было ясно, что Михайло Васильевич понимал дело шире: у него сказано “все перемены”—что и позволяет применить идею сохранения в любой сфере жизни. И верно, не бывает ведь, чтобы в одном месте в небольшое время произошли сразу и землетрясение, и государственный переворот, и великое открытие, и засуха, и кроличья чума, и падение крупного метеорита, и демографический взрыв, а в других местах ничего не случалось бы. Все события, большие и малые, рассеянны по планете и по временам достаточно равномерно. В сущности, закон сохранения информации можно вывести даже из чтения газет.

    Но коли так,—рассудил далее Дробот,—то информационное поле в принципе управляемо. Пусть, к примеру, в данном месте произошло крупное, отхватившее изрядную долю общего количества информации событие. Какое — неважно, содержание значения не имеет. Тогда по закону сохранения все прочие события здесь должны быть, информативно мелки — по количествам информации, а соответственно и по качеству ее. Их разнообразие, если использовать глагол Ломоносова, убудет. Спадет, иначе говоря, сверхсобытие подавит окрестное разнообразие, в том числе и разнообразие человеческих дел, поступков, взаимоотношений. Ну, это, положим, не фонтан: какой в этом смысл! А вот если наоборот!.. Постой, а как наоборот? Не выходит наоборот: если случится “управляющее” событие с малой информацией, то... ничего, собственно, не случится. Мелкое событие ни на что не влияет, ничем управлять не в силах. Но если так... гм! Н-да!..”

    И Федору Ефимовичу искренне захотелось позабыть об открытии и потраченных на него годах.

    ...Современную цивилизацию сделали не ученые, а изобретатели — смекалистые парни, которых всегда почему-то не устраивала окружающая действительность. Ученые уже потом наводили академический лоск на их дела, доказывали, что то, что сделано,— можно сделать. Правда, многие ученые сверх того доказывали еще, что то, чего нет, не сделано, и быть не может; но, к счастью, изобретателей эти доводы не останавливали. И Федор Ефимович был по своей натуре не академическим мыслителем, а — изобретателем. Его куда больше занимало не беспристрастное исследование для наращивания знаний, а  как применить его на пользу людям. И желательно всемлюдям, а не одним, избранным, в ущерб другим. Вот и изучение информполя и его свойств было для него производным проблемы, над которой он давно ломал голову: проблемы талантливости и бездарности людей.

    К ней он подступал с разных сторон: изучал биографии великих писателей, изобретателей, ученых, распространял среди творческих работников анкеты или сам расспрашивал их, как, при каких обстоятельствах пришли они к важным результатам. Собранные сведения систематизировал, обрабатывал даже статистическими методами на ЭВМ, надеясь обнаружить закономерности, по которым люди познают и создают Новое. На этих законах Дробот мечтал воздвигнуть великую науку Творчествоведение и посредством нее обучить всех людей творчеству. “Ведь как было бы славно сделать всех людей творцами,— разнеженно думал Федор Ефимович.— Сейчас идет к тому, что нетворческие, рутинные работы будут автоматизированы. Тогда люди, не умеющие творить, почувствуют себя лишними. Что же им — дичать у телевизоров? А вот научить бы их такому... И не для наслаждения вовсе: мол, в творчестве только и есть смысл жизни, и не для пользы, выражаемой в рублях или сэкономленных киловаттах, нет! Просто тогда они сами, без подсказок, разберутся и в пользе, и в смысле жизни, и в самой жизни”.

    Многое было в собранных им сведениях: условия жизни первооткрывателей — и состояние погоды в момент открытия или изобретения, намерения исследователя — и технические задания; советы знакомых, отношения с обществом, с близкими, с начальством, состояние здоровья, политические убеждения, житейский опыт... даже советы Алексея Толстого пишущим почаще чистить желудок, а если и курить, то трубку, которая часто гаснет. Не было только одного: законов творчества. Аналитический путь завел Дробота не туда. Не смог он из хаоса фактов вывести условия, пригодные для всех и на все случаи,— такие, что если в них поставить человека, то он непременно начнет творить. После двух лет деятельных размышлений Федор Ефимович пришел к тому, что общих условий и быть не может, ибо творчество — проявление индивидуальности человека, то есть именно того, чем он отличен от других.

    “Да, но индивидуальность-то есть у каждого!” — не сдавался Дробот.

    Пожалуй, единственным дельным выводом его на этом этапе было, что талантливых и бездарных людей нет — есть лишь талантливые и бездарные дела и поступки людей. Даже авторы выдающихся работ и эпохальных изобретений возвышались над обыденностью (и над собой), лишь когда делали это — а не до и после, когда ссорились с близкими, интриговали, маялись животом или пропивали гонорар в кругу друзей-марафонов. Следовательно, талантливые дела есть просто события с большим количеством информации, всплескиинформационного поля.

    Эта мысль и вывела Федора Ефимовича на верную, как ему вначале показалось, дорогу общего информационного рассмотрения. “Не надо подробностей, к черту гаснущие трубки, вздыбленные патлы и нечищенные желудки! Не следует искать особой природы талантливого. Да и нету ее: прекрасные стихи пишут теми же словами, какими мы сплетничаем, рассуждаем о погоде-футболе-политике и выступаем на собраниях. Талантливые дела рук наших возникают из тех же мышечных усилий, как и размахивание кулаками, аплодисменты или голосования “за”. Замечательные идеи возникают в сером веществе мозга в результате тех же биохимических процессов, что и мелкие мысли. Это — события в поле разнообразия, этим все сказано. Как добиться, чтобы крупных (талантливых) всплесков в информполе стало больше и хватило на всех?

    Закон сохранения количества информации такому не препятствует: пусть убудет число мелких обыденных дел, пустой суеты, кипения коммунальных страстей, а за их счет возрастет количество талантливых событий-дел. В принципе возможно. А практически?..”

    Вот тут-то у Дробота и получилось разочарование, о котором мы помянули выше. Возможно управление информационным полем — корреляция его событиями или действиями, которые содержат большую информацию, но... за счет окрестного разнообразия. Корреляция сглаживает поле; при этом перво-наперво сникнут самые выразительные всплески, носители талантливых действий. А подобного управления в жизни и так предостаточно, помогать ей техническими новшествами не надо: суеверия, догмы, доктрины, традиционные авторитеты, зоологическая неприязнь многих людей ко всему выдающемуся, напоминающему им об их посредственности — все это естественные корреляторы. Они сильно уменьшают число талантливых дел в сравнении с тем, сколько бы их могло быть. По идее, Федору Ефимовичу следовало искать способ раскорреляции  но он-то и оказывался в принципе невозможным.

    Читатель, вероятно, с трудом и неудовольствием преодолевает научные суждения последних страниц, ждет занимательности или хотя бы художественности — ну, в описании, например, личности этого персонажа Дробота Ф. Е. А то ведь только и известно: пол, образование да ф. и. о.— на анкету не наберется.

    Здесь нелишне отметить, что, описывая идеи и гордые замыслы человека, его попытки понять мир и жизнь, мы сообщаем самое главное о нем — то, что на девять десятых составляет личность. Разумеется, если они есть — идеи, замыслы, попытки. А если их нет... что ж, тогда действительно надо напирать на художественность: какой у персонажа рот, рост, нос, костюм, какие глаза, ресницы, уши, волосы, как одет... чтобы персонаж сей предстал перед читателем как живой. Оно все бы ничего — да вот только живой ли он на самом деле? Не гальванизируем ли мы этой художественностью безличные полутрупы, обреченные — как в жизни, так и в книгах — на мелкое, необязательное существование, в котором, как ни поступи, все равно? Нужен ли этот золотушный реализм в наше страшное ядерно-космическое время, реализм, все жанры которого сводятся к одному — под названием “Почеши меня там, где чешется”?

    Но это в сторону. Что же до Федора Ефимовича, то более существенной в нем автору представляется не его внешность (хорошо, пожалуйста: брюхом толст, бороду бреет, умеренно плешив, дальнозоркость четыре диоптрии, речь несколько невнятная — от обилия и напора мыслей), а, скажем, его фамилия, несущая признаки казацкого происхождения. А тем самым и повышенного заряда жизненной активности. Такие фамилии сначала были кличками: может, наградили ею прадеда за удалой дробный пляс вприсядку в гульбе на Сечи или на Тереке; а может, не за пляс — за быструю стрельбу. Во всяком случае то, что у предков выражало себя стремлением к воле, победам и добыче, у Федора Ефимовича пошло в научный поиск.

    Разочарование разочарованием, но он был не из тех, кто легко отступает от выношенной идеи. “Я слишком упростил дело: нельзя считать талантливые поступки чисто случайными,— рассуждал он далее.— Все-таки носители их люди со способностями. И распределены эти дела среди них далеко не равномерно. По статистике как? Если некто исполнил талантливое дело (картину, поэму, изобретение), то более от него и ждать нечего. А на самом деле именно от людей, совершивших что-то из ряда вон выходящее, мы ждем еще что-нибудь. И часто (хотя далеко не всегда) надежды оправдываются. Стало быть, чисто случайным для человека бывает лишь первый талантливый поступок — то, о чем биографы потом напишут: ему представился случай проявить свои способности. Здесь действительно важно стечение обстоятельств. А затем — переживания в деле, новый эффективный результат, признание, может быть, даже премия или награда позволяют человеку понять, что он что-то может, поверить в себя. Он запоминает это и далее сам ищет дело и условия для самовыражения .

    То есть важен переходный процесс — скачок в состояние деятельной талантливости. Если организовать такой процесс технически в обширной области информполя, то... то он охватит многих людей. Конечно, далеко не все они создадут шедевры: нужны условия, свои для каждого, а их способности проявятся в деле. В деле — вот что важно! Это запомнится, закрепится, и далее такой человек сможет творить и без допинга. Первый же допинг-скачок устроить в моих силах: закоррелировать на какое-то время изрядный участок поля, подавить разнообразие... и резко выключить корреляцию. Переход возбудит всплески информации. Что-то должно произойти!”

     

    3. ОПЫТ

     

    Итак, идея эксперимента была. Идею прибора-коррелятора Федор Ефимович выпестовал давно, реализация его не заняла много времени. Оставалось подобрать полигон.

    Вопрос был деликатный. С одной стороны, для испытания требовались люди, желательно побольше. С другой — для чистоты опыта надо, чтобы на полигоне было как можно меньше своих очагов творчества, лучше бы вовсе без них,— то есть крупные города, исследовательские и университетские центры отпадали. И, наконец, Дробота смущало, что на стадии усиления корреляции в этом месте возникнет болотный застой мысли, а когда он выключит прибор, то ли будет что, то ли нет, неизвестно. Опыт есть опыт. Как бы не навредить!

    Намерение не тратить время и силы на всякие согласования, на собирание виз (еще соберешь ли!), а поставить эксперимент на свой страх и риск, естественно, еще более ограничили для Дробота возможности продуманного выбора места. В сущности, нельзя утверждать, что он выбрал Таращанск, взвесив все “за” и “против”.

    Комиссию на предприятии п/я № ... потом более всего интересовало устройство коррелятора. Федор же Ефимович более охотно излагал картину действия его — в математическом аспекте. Местное разнообразие он, Дробот, рассматривал как пространственно-временную функцию распределения количества информации; прибор находился в координатном нуле ее. Чем богаче разнообразие, тем сложнее функция — и тем больший вес имеют ее производные высших порядков по пространству и времени. А именно с производными самых высоких порядков связаны черты человеческой индивидуальности, такие, как оригинальное мышление, творческие задатки, вкус, идеи... Коррелятор во время работы уменьшал в окрестности высшие производные, что приводило к повышенной однородности, к искусственному уменьшению разнообразия.

    Проще всего прояснить это на эпизоде с повторяющимися снами о похищении стиральной машины у жителей дома на Прорезной. Сон такого содержания привиделся в первую после включения коррелятора ночь кому-то из жильцов (возможно, Дарье Кондратьевне, владелице такой машины) чисто случайно. В обычных условиях другие жильцы могли бы видеть иные сны или спать спокойно, без сновидений; при этом информационное различие между соседними событиями-снами было бы большим. Выражаясь математически, значения высших производных информационной функции в этих точках (в квартирах дома № 12) были бы велики. Действие коррелятора состояло в том, что он ограничил эти значения, свел их почти к нулю; поэтому в окрестности спящей Дарьи Кондратьевны и должны были повториться оттиски ее сна. Это позволяет понять, почему и в следующие ночи жители видели тот же сон. Если бы они увидели иные или не увидели ничего (“сон-нуль”), то разница между предыдущими и последующими сновидениями была бы велика. Коррелятор это запрещал.

    — А “Кукарача”?— спросил один член комиссии.

    — Аналогично. Вся причина в музыкальной выразительности исполняемого, в синкопах особенно. Синкопа — скачок в мелодии, а любой функциональный скачок порождает массу высших производных. Чтобы свести мелодию-функцию на нет, надо привлечь еще более высокие производные. А их не было из-за работы коррелятора. Музыканты и зациклились... Собственно, произошел всем нам хорошо знакомый эффект навязчивого мотива, только усиленный.

    — Товарищ Дробот, но как ваш коррелятор подавлял высшие производные? — поинтересовался другой член.

    — Он их не подавлял, он их отнимал. По тому ломоносовскому закону сохранения: если в одном месте — в корреляторе — они велики, то в окрестности малы.

    — Не хотите ли вы сказать, что ваш прибор генерировал информацию, которая содержала высшие производные — те самые, которыми вы измеряете талант и творчество? Информацию превыше всех творческих озарений, так что ли?

    — Пожалуй, так оно и было,— кивнул Дробот.

    — Что же это за информационная функция, позвольте узнать?

    — “Белый шум”. Подробности в работах доктора Эшби. - Член комиссии завелся и стал настаивать, чтобы Дробот сам дал подробные объяснения; он был радист, специалист по борьбе с помехами, и заявление, что “белый шум”, с коим он враждовал, содержит духовные ценности, его поразило. Федор Ефимович их дал:

    — “Белый шум” и не содержит никаких информационных ценностей, и содержит их все вместе. Все зависит от того, как смотреть... или как его фильтровать, если угодно. Вот пример: возьмем пластинки с произведениями Моцарта, Бетховена, Шопена, Чайковского, Шостаковича... всех великих композиторов, поставим их числом этак в несколько сотен на проигрыватели — и подадим все выходные сигналы от них на один динамик. Мы услышим “белый шум”... или “белый рев”, если хотите. Но из чего он составился-то? И так обстоит дело со всеми проявлениями нашей разумной деятельности: каждое имеет смысл — и нередко большой — само по себе, по отдельности. А если свести все вместе, получится “белый шум”, обильный высшими производными, но и только: большое количество информации, лишенное качественного содержания.

    — Но насколько я понимаю,— не унимался радист,— чтобы подавить поле в масштабах даже небольшого города по высшим производным, вам надо было генерировать весьма мощный высокочастотный шум. Как же такую помеху не заметили, ведь ваш коррелятор должен был забить помехами все телевизоры и радиоприемники!

    — Ничего он не забивал, не генерировал и не излучал. Все было тщательно экранировано. В нем физика совсем другая, в корреляторе.

    — Какая именно, Федор Ефимович? -- вступил представитель.

    — М-м... физика без физики. Физика черного ящика.

    — Такой физики не бывает,— раздраженно сказал радист.

    — Темнишь, Федор Ефимович? — напрямую спросил председатель; он знавал Дробота и прежде — как человека странного, даровитого и непробиваемо упрямого.

    — Да, темню. Это изобретение не заслуживает распространения.

    — Но почему?! — поразились члены комиссии.— Ведь если не считать того мелкого происшествия в ресторане, там же ничего такого не произошло.

    — А вот именно поэтому...— Дробот насупился, замолк, вспоминая прожитый в Таращанске месяц.

    После случая в ресторане он решил не испытывать судьбу, устроил коррелятор, завернув его в пластиковый пакет, в сухом бачке унитаза в назначенном под снос старом доме неподалеку от завода газовых ламп; сам наведывался раз в три дня сменить батарейки. И так-то прятать было лишне, понял скоро Федор Ефимович: положи он этот прибор включенным посреди оживленной улицы, ничего бы не случилось — ни одна машина не переехала бы, ни одному прохожему, даже мальчишке, не пришло бы в голову поднять его, пнуть или хоть остановиться и рассмотреть. К этому месту все чувствовали бы уважение и стремление держаться от него в стороне.

    Сам Дробот, подходя к тому бачку, каждый раз настраивал себя на ясность ума и свободно-волевое поведение: я, мол, знаю, что это за штука,— не проймешь. А однажды мысли отвлеклись — и кружил несколько часов вокруг этого дома в полном обалдении.

    Плавным изменениям, которыми обычно проявляют себя природные процессы, коррелятор не препятствовал. Поэтому в Таращанске тем же порядком, как и в других местах, развивалась весна. Становилось теплее, набухали почки деревьев в городском парке и на бульваре Космонавтов, появились листочки, зацвели белым цветом абрикосы, за ними черемуха, сирень, каштаны. Но и весна в городе была похожа на осень наоборот: погода все дни стояла серенькая, невыразительная — какую не замечаешь. Медленно собирались в небе тучи, из них иной раз лениво сеял дождик, а чаще они снова расплывались в белесую муть.

    Но Федора Ефимовича больше интересовала не погода, а поведение людей. Все свободное время — а его было достаточно — он шлялся по городу, наблюдал, вникал. Некоторые впечатления записывал:

    “16.4, воскресенье, кинотеатр “Спутник” (примерно 1,5 км от коррелятора). На фильм продают билеты в двух кассовых окошках: к правому — очередь, к левому — никого. Так все время. В зале зрителями занята только правая половина, левая пустует. После сеанса выйти из зала можно опять-таки через две пары дверей — влево и вправо. Первые зрители пошли почему-то влево (так им ближе?), остальные потянулись за ними. А в правые никто.

    20.4, четверг. Остался из любопытства на заводской профконференции после работы. Ну, то, что выступали по бумажкам, это и раньше было. Новенькое: прежде жиденькие вежливые аплодисменты теперь выравниваются и переходят... в скандирование. Хряп! хряп! хряп!..— как машина работает. И лица у всех становятся бессмысленными. Выступившие стоят около трибуны в растерянности: что, им на “бис” свою бумажку зачитывать?! Один — зачитал.

    21.4, пятница,— такое же скандирование в гортеатре на оперетте “Свадьба в Малиновке”. После каждой арии или куплетов. Артисты не бисировали, но музыкальное впечатление эти “хряп! хряп!” разрушили полностью.

    22.4, суббота, центральный универмаг “Космос”, трехэтажное здание в километре от коррелятора, место паломничества в выходные (да и не только) дни всех таращанцев. Входная дверь из двух половинок, выходная тоже. В одну — открытую — половинку на входе очередь, давка, некоторые норовят протиснуться, прошмыгнуть... и никто не тронет рукой другую половинку, которая тоже не заперта и готова впустить! Я повел себя первооткрывателем, вошел через эту другую, левую,— граждане устремились за мной. Внутри ЦУМа такая же история около выходной двери.

    Когда вышел, увидел, что входят-давятся через “мою” половинку дверей, а другая в пренебрежении. Силен прибор.

    26—28.4. Наблюдал, как прохожие в ближайших от коррелятора кварталах начинают шагать в ногу. Некоторые подравниваются в шеренгу или в колонну по одному, в затылок. Хорошо еще, что эта развалюха на отшибе, на пустыре.

    2.5—даже в праздники джаз-оркестр дяди Жени в горресторане наигрывает исключительно плавные, тягучие мелодии. “Кукарача” и прочее с синкопами, с форшлагами теперь не для них, поняли.

    8.5, понедельник. В административном корпусе завода всюду очереди — на прием к директору, к главному инженеру, их замам, к главному технологу, в завком, партком, отдел снабжения. В чем дело?!. Оказывается, никто из начальства ничего не решает: не разрешает, не запрещает, не утверждает, не приказывает, не увольняет, не переводит, не принимает на работу... сплошное “не”. Уже третью неделю. Все либо откладывают свои решения, либо согласовывают их, либо требуют дополнительного обоснования... жизнь кипит, а дело ни с места.

    11.5, четверг. Выяснил, что подобная ситуация во многих учреждениях города: в райкоме и райисполкоме (в одном здании в пятистах метрах от коррелятора), в “Сельхозтехнике” (километр от коррелятора), в райагропроме, в Стройбанке... Плохо дело, надо кончать”.

    Разумеется, он не все замечал, Федор Ефимович. Жизнь в городе сделалась более упорядоченной, ритмичной. Даже те, кто по роду занятий или по характеру своему раньше жили как-то разбросано: поздно ложились, не вовремя обедали, нерегулярно чистили зубы,— теперь выровнялись на тот же режим сна, подъема, обеда и прочих отправлений, какого придерживалось большинство таращанцев. После десяти вечера на улицах редко можно было встретить даже молодых гуляк.

    И, само собой, в городе не было происшествий. Настолько не было, что истосковавшиеся домохозяйки с удовольствием вспоминали, как зимой один муж в приступе пьяной ревности сбросил с балкона жену со второго этажа, и скептически посматривали на своих мужей, не способных ни на какие проявления сильных чувств. Да что о происшествиях — все отношения людей в это время будто застыли: те, кто испытывал антипатию к соседям, сослуживцам или близким, так и продолжали ее испытывать, не стремясь ни объясниться, ни помириться, или, напротив, обострить отношения до разрыва. Нравящиеся друг другу молодые люди, несмотря на весну, не знакомились, даже не улыбались друг другу — проходили мимо с деловым видом. Влюбленные откладывали объяснения в любви, сами не зная почему. Даже те, что решили развестись (были в городе и такие), тоже тянули резину.

    Естественная жажда счастья у таращанцев в эти недели выражалась более всего в том, что они очень быстро выстраивались в очереди у магазинов, киосков, лотков и, только выстроившись, начинали выяснять: а что дают? что выбросили?..

    Не только начальство — никто ни на что не мог решиться. Все чувствовали, что, помимо известных им природных и гражданских законов, в жизнь вошел еще какой-то невысказанный, но все ограничивающий закон — тупой и унылый, как коровья жвачка. Каждый сознавал умом, что он, в принципе, свободен и может поступить, как хочет, никто ему не указ. Но одно дело сознавать, иное — поступать. В то же время каждый ощущал смутную неудовлетворенность, протест, недовольство жизнью и собой... и вообще, испытывал тягу плюнуть и уйти. Но куда уйти? Зачем уйти? Как это — взять и уйти? “Другие живут потихоньку, а я чего буду?..” И обычно уходили в кино: смотреть по третьему разу приключенческие фильмы.

    — Напрасно так, Федор Ефимыч,— покачал головой председатель комиссии.— Дело вроде интересное. Прибор мог бы найти и другие применения.

    — А я вот и не хочу, чтобы он нашел другие применения! Избави Бог от его применений! — Дробота прорвало.— Как вы не понимаете! В моем опыте главным было не действие коррелятора, а намерение выключить его, использовать переходной процесс. А если у кого-то не будет такого намерения?.. Я выбрал тихий городок, где и так ничего особенного не происходило. Жизнь там на какое-то время стала более унылой. Но оправдание моим действиям то, что заодно накопилась избыточная информация, которую я горожанам и вернул — и в более достойном качестве, за что они, думаю, на меня не в обиде. Но... какие будут применения коррелятора в местах с насыщенной, так сказать, интеллектуальной жизнью? Представим, например, что его включили... ну, в писательском Доме творчества: это ж какие до ужаса похожие серые романы начнут выдавать писатели! А у композиторов, у художников, у архитекторов! А на киностудии какой-нибудь: как начнут гнать фильмы о войне, так никогда и не остановятся!..

    Федор Ефимович перевел дух, обвел глазами комиссию. На лицах сидевших перед ним выражалось замешательство.

    — Понимаете, это очень подлый процесс — корреляция. Он нечувствителен, ибо только уменьшает разнообразие, а о себе более никак не дает знать. Вроде ничего и не происходит — а талантливые дела в обществе сходят на нет. Поскольку же понятия и относительные оценки сохранились, то заурядность переводится в разряд выдающегося, серость с претензиями — в разряд талантливого. И все чувствуют себя обманутыми. Все тихо, гладко — а люди утрачивают способность к инициативе, к решительным действиям, даже постоять за себя, за общество.

    — Э, зачем так! — протестующе поднял руку председатель.— Федор Ефимыч, ведь там у тебя кое-что и другое получилось, в Таращанске-то?

    — Не без того,— кивнул тот.— Да только какая ему цена — тому, что получилось-то?

    Дробот вздохнул и снова замолк, вспоминая тот понедельник 14 мая, когда в час дня приближался к старому дому с намерением выключить коррелятор, беспомощно понимая, что у него нет представления, как проявят себя эффекты раскорреляции, в чем, где, да и проявятся ли вообще?

     

    4. В ЭТОТ ДЕНЬ (утро)

     

    Юрий Иванович Передерий в это серенькое утро шел на работу в безрадостном настроении. Конкретным поводом для него послужил мимолетный обмен любезностями с тестем, более глубоким — их стойкая антипатия друг к другу, а еще более общим — то, что жилось Юрию Ивановичу (как, впрочем, почти любому специалисту в первые после окончания вуза годы) трудно.

    Трудно было после обширного, красивого, живого столичного города привыкать к тиши и малым пространствам Таращанска. Досадно вспоминалось, что вот другие однокашники зацепились в Киеве: кто в НИИ, кто на заводах, кто в главке, а он не смог, не повезло. Трудно было начинать работу — мастером в цехе сборки. Институтские знания там были решительно ни к чему, а требовалось обеспечивать, подгонять, согласовывать, ругаться, принимать меры — давать план. Он не выдержал и года, перевелся на меньший заработок в центральную заводскую лабораторию, ближе к науке. Но и в ЦЗЛ он начал неудачно: когда отлаживали испытательную установку, на Передерия разрядился высоковольтный конденсатор — небольшой, к счастью, емкости; он отлетел с криком, упал, задрав ноги. На любого мог бы разрядиться треклятый конденсатор — и каждый бы задрал ноги еще выше. Но случилось с ним. И ироническое отношение: а еще с высшим образованием, а еще в очках и т.п.— установилось к нему.

    Авторитет можно было восстановить только результативной работой. Но и научная практика в ЦЗЛ была у Юрия Ивановича не ахти какая: проверка газоразрядных трубок в предельных режимах. По бесхитростности и однообразию это занятие напоминало УИРы (учебно-исследовательские работы), которые он выполнял на третьем курсе. На этом не развернешься.

    Единственной отрадой для души, ума и тела Юрия Ивановича была жена Нина. Но и в семейной жизни чем далее, тем становилось сложнее. Сложно было жить в прыймах, сложно было, что там имелась достаточная площадь — из-за этого Передерия не ставили на квартирный учет. Сложно было, что Нина не работала (по мнению ее мамы, замужней женщине работать не пристало, по мнению Нины — в Таращанске не было ей занятия по призванию) и от безделья начала стервозничать. Сложно было и то, что Нине предстояло стать мамой, а она не хотела: та ее реплика, чтобы не иметь детей, была не случайной, именно об этом они тогда и спорили. Но Юрий Иванович самолюбиво настоял на своем: мало того, что в него не слишком верят на работе, так не верят и дома, не верят, что он сможет содержать семью.

    Словом, и забот, и неудовлетворенности своим положением у Передерия было сверх головы. Выход ему виделся один: диссертация. С ней были связаны все его помыслы. Юрий Иванович поступил в заочную аспирантуру, сдал экзамены, лысел над монографиями, кои отнимали у него остатки самостоятельного мышления, руководил дипломницей-заочницей — своей лаборанткой Зосей, втолковывал ей то, чего и сам порой не понимал, злился на ее непонятливость. Именно ради будущей защиты он взялся читать лекции от местною отделения общества “Знание”— чтобы выработать дикцию, плавность жестов, умение вести себя перед аудиторией. Он подобрал близкую к работе тему “Влияние чистоты газонаполнителя на долговечность работы газоразрядных ламп” и надеялся дать небесполезные рекомендации. Но... результаты этой деятельности пока маячили в туманном будущем.

    Сейчас Юрий Иванович пересекал заводской двор, направляясь к двухэтажному домику ЦЗЛ в глубине. Как и все, кто долго работает на одном месте, он не замечал здесь подробностей; отметил только, что на площадке металлоотходов прибавился еще один контейнер, из которого живописно свисала витая токарная стружка.

    В комнате он переоделся в халат, обул мягкие туфли (забота жены Передерихи), поприветствовал свою помощницу Зосю, открыл форточку и приступил к работе. Действия, которыми начиналось испытание очередной партии трубок, были так привычны, что Юрий Иванович совершал их бездумно, с четкостью ружейных приемов. Повернуть пакетный выключатель на распределительном щите (при этом на приборах вспыхивали синие и зеленые индикаторные лампочки), открыть кран и пустить воду по охладительным каналам импульсного генератора, рывком крутануть на три с половиной оборота штурвальчик магнитного стабилизатора тока, сесть к столу, раскрыть журнал, записать дату и номер партии, скомандовать: “Зось, вставляй!”— и поехали. Зося вставляла в медные зажимы полуметровую белую трубку, он устанавливал ток засекал секундомером время, смотрел то на трубку, то на приборы: не начнется ли пляска света и стрелок — нестабильный режим. Если в положенные две минуты нестабильность не возникала, трубку вынимали, ставили новую и т. д.

    Комната наполнилась уютными звуками: журчала в раковине вода из охладительных шлангов, на контрабасовой ноте гудел стабилизатор, тикал секундомер на покрытом оргстеклом столе, Зося мурлыкала радиопесенку.

    Две трубки оказались с брачком: слой люминофора покрывал их не полностью.

    — Зося, ну зачем ты такие берешь! — рассердился инженер. — Сколько тебе говорено: явный брак нам испытывать ни к чему!

    — А как они их всегда подсовывают!

    — Конечно, будут подсовывать, им же интересно куда-то свой брак спихнуть. Смотреть надо! Ну, что это такое?! — Передерий потряс перед мечтательным Зосиным лицом трубкой, на треть голой от люминофора.

    — Вернуть? — покорно спросила та.

    — Им вернешь! Теперь цех это записал в сданную продукцию. Бачилы очи, що купувалы... Смотреть надо! — Юрий Иванович бросил трубку в корзину для мусора и неожиданно для себя зевнул с длинным подвывом: этот разговор повторялся много раз — и без толку.

    Партия кончилась. Он отправил Зосю в цех за новыми трубками, наказав смотреть в оба. Лаборантка удалилась свободной походкой девушки, которой не приходится стесняться своих ног. Передерий закурил, подошел к форточке, пускал дым в окно. — Мартышкин труд,— нудно подумал он.— И конца не видно.

    Окно лаборатории выходило в коммунальный двор похожий на тот, в котором жил инженер; только столик для домино находился не у акации, а под старым каштаном. Между каштаном и углом деревянного сарая была протянута веревка, на ней сушилось белье.

    Сигарета кончилась, а Зося все не шла. Не иначе, как у нее в этом цехе завелся хахаль, — соображал Юрий Иванович. — Он ей и подсовывает. — Зося нравилась ему лишь немногим меньше, чем жена; к тому же отношения с ней еще не знали ни близости, ни ссор. Да и работа один на один с симпатичной девушкой пробуждала у инженера грешные мысли. Но, будучи от природы человеком добропорядочным и трусливым, он держал себя с лаборанткой сурово, хотя и ловил порой на себе ее мечтательно-укоризненный взгляд. Сейчас он испытал мимолетную ревность к возможному ухажеру из цеха, стал прикидывать, кто бы это мог быть.

    От уютного гудения и журчания возникла дрема. Но сидеть без дела стало неловко. Передерий тряхнул головой, встал. Чем бы заняться? Взгляд упал на выброшенную в мусорную корзину трубку. Юрию Ивановичу пришло в голову, что он никогда еще не видел разряд в трубке без люминофорного покрытия. Глянуть, что ли? Да что там — обычный газовый разряд, как в тиратроне. Однако добыл трубку из корзины, вставил в зажим, дал ток. Свечение в голой части было, как он и ожидал, сизо-красным. Ясно. Что бы еще с ней сделать? Все равно выбрасывать.

    Инженер решил развлечься: быстро закрутил штурвал магнитного ограничителя в сторону больших токов до отказа. Дроссель взревел. От броска тока многожильный медный кабель шевельнулся, как потревоженный удав. Трепетное красно-синее сияние в трубке перешло в белое, стянулось в ослепительную, как сварочная дуга, линию... и в тот же миг затрещал, разбрасывая длинные искры, левый зажим, хлопнуло перегрузочное реле на щите, погасли индикаторные лампочки приборов. Свечение в трубке расплылось, перешло опять в сизо-красное и исчезло.

    Несколько секунд Передерию казалось, что в комнате темно, а за окном серый полумрак. В воспаленных зрачках плавал, будто прочерченный карандашом, черный жгут. “Ух, вот это я дал точок! Реле срабатывает при ста амперах, ого!” Он взялся за трубку, но отдернул ладонь — обжегся. “Могла и лопнуть, доигрался бы”. Юрий Иванович натянул на ладонь рукав халата, взял так трубку, вынул из зажимов, вернул в корзину. Подгоревший контакт пришлось зачистить шкуркой. “Хватит исканий, займемся наукой”,— вздохнул Передерий, установил реле в рабочее положение.

    Неся охапку свежих трубок, вернулась Зося — возбужденная, со следами улыбки на зарумянившихся щеках. “Так и есть,— отметил инженер.— Кто же это там такой проворный?”

    С этой партией управились к обеденному перерыву.

    Григорий Иванович Кнышко — сорокалетний видный мужчина, в каждой черте тела и лица которого, даже в завитках темной шевелюры, чувствовалось полнокровное здоровье и сила, проснулся в это утро, как и в предыдущие, с надоедливой мыслью: бросать надо это дело.

    Дело Кнышко последние десять лет состояло в том, что он был городской скульптор. Ваятель. Именно его работы гипсовые и цементные (на железной арматуре), плохо побеленные скульптуры: спортсмены, воины, пионеры-горнисты в призывных позах, Иваны-царевичи с лягушками-квакушками, пудели в иронических завитках, гуси, они же лебеди, и тому подобное — оскверняли парк, бульвар, детские площадки и другие культурные места Таращанска. У некоторых скульптур, преимущественно совсем нечеловеческих, горожане во хмелю регулярно отбивали морды, лапы и иные выступающие места. Григория это мало трогало: реставрировать все равно пригласят его. Другого скульптора в городе нет, а двое коллег Кнышко по изобразительному искусству, художник Иван Арефьич, оформлявший празднества, и его отец Арефий Петрович, малевавший киноафиши, в смысле ваяния были неконкурентоспособны.

    Жилось Григорию в общем неплохо: от трудов праведных у него получился домик на Уютной улице со двором, садом и сараем-ателье, покрытым парниковыми рамами. Здесь он обитал с женой Тамарой. Детей у них не было: Тамара оказалась резус-отрицательной и опасалась беременеть. Коллеги Иван Арефьич с Арефием Петровичем находили в его работах блестки таланта; Кнышко против этого не спорил и, в свою очередь, указывал на талантливость их работ. Но сам он к своему занятию относился спокойно и в те месяцы, когда не было заказов, брал раскладной столик, пачку черной бумаги, какою оборачивают фотопластинки, ножницы, выходил в горпарк, раскладывался и зазывал: “Н-ну, кто желает нарисоваться? Две минуты — ваш портрет!” Из-за скудости в парке культурных мероприятий от желающих отбоя не было. Григорий бойко вырезал и наклеивал на открыточные квадраты ватмана силуэты граждан; при этом он не слишком гнался за сходством, а больше налегал, чтобы профиль получился красивым у девушек и мужественным у парней, понимая, что клиент это любит.

    Последнее занятие ему было даже больше по душе, чем затяжная возня с гипсом, цементом и иными материалами. Единственно: после нескольких дней вырезании силуэтов Григорий Иванович всюду начинал видеть профили — в трещинах на штукатурке, в рисунке ветвей деревьев, в игре теней, в облаках и даже в складках одежды прохожих. Это раздражало.

    В эту весну он еще не выходил промышлять силуэтами. Дела шли неплохо: после пасхи, Первомая и Дня Победы намечалась изрядная реставрация; кроме того, завод газовых ламп заключил с ним договор на полнометражную колхозницу из мрамора заказчика. То есть, конечно, не колхозницу, поскольку они не работают в электропромышленности,— просто Кнышко для ясности именовал колхозницами все скульптуры женского пола. Над этим заказом он и трудился.

    Сегодня ему предстояло согласовать с заводским начальством окончательный вариант скульптуры. Результаты двухнедельных усилий — пять гипсовых статуэток величиной с поллитровку каждая — сохли на стеллажах сарая-ателье. После завтрака Григорий все ходил около них, смотрел с разных позиций. Варианты были не ахти какие и разные, прообразом всем служила скульптура колхозницы со снопом в поднятых руках над главным входом ВДНХ в Москве. Разнообразие выражалось в том, что линии одной статуэтки устремляли её более вперед, чем вверх; а у другой, наоборот, более вверх, чем вперед; у третьей выигрышно выпирали формы... Но такова была творческая манера Кнышко: предложить заказчику выбор, чтобы он чувствовал себя сопричастным и потом меньше придирался.

    Более других импонировал ему пятый вариант: в нем женственная выразительность форм удачно сочеталась с упрощенной броскостью линий. Кроме того, Григорий, отступив от классического образца, одел фигуру в брюки — от чего она явно выиграла. Вместо снопа в руках колхозницы он думал поместить заводскую продукцию — пук газосветных трубок. Если еще они будут гореть разными цветами, под радугу, выйдет ох как эффектно!

    Кнышко вышел из ателье, прогуливался между благоухающими удобрением клубничными грядками — ждал, пока товар окончательно просохнет. “Эта, в брючках, подошла бы заводу лучше всего: модерн, кубизм! Не ахти какой модерн, но все-таки соответствие — техника, электроника, двадцатый век. И архитектура цехов там модерновая, на уровне. Вписалась бы скульптурка, ей-ей! И я бы сработал ее с удовольствием”. Григорий вздохнул. Все-таки надежда, что он хоть раз в жизни сделает настоящую работу, не покидала его; она лишь слабела под бременем лет и житейского опыта. “Да, но... вот именно: но! Здания строили по спущенному сверху проекту. А статуя  это как “управдом” посмотрит”.

    Если быть точным, то официальным заказчиком и куратором выступал замдиректора по АХЧ товарищ Гетьман. Но Григорий Иванович по той же застарелой привычке именовал и его “управдомом”. К тому же первые контакты укрепили у скульптора мнение, что уровень запросов тов. Гетьмана ничуть не возвышается над средне-управдомным: “чтобы все было, как у добрых людей”.

    От этих мыслей настроение у Кнышко еще упало. А к тому же вспомнился предутренний сон, опять тот же, надоедливо повторявшийся каждую ночь: что на заводе передумали и вместо “колхозницы” предложили ему изваять совсем другое: на мчащемся стреляющем танке Т-34 голая нимфа мечет диск. И эскизик дали. Григории во сне изучал этот эскиз, ломал голову: ну, нимфа — ладно, та же “колхозница” плюс спортсменка... но как сообразить из мрамора мчащийся и стреляющий танк? Да и хватит ли материала?..

    Этот сон внушал ему дурные предчувствия: а ну как действительно кому-то из начальства в голову стукнет? Не танк, так что-то другое...

    Неподалеку беседовали жена Тамара и соседка.

    — Нет, вы подуумайте: приперся пьяный, сгреб ее, загорланил: “И за бо-орт ее бросает!..”— и кинул, паразит. С балкона.

    — С ума сойти!.. Но и она, я вам скажу, была штучка...— доносилось до Григория.

    Он понял, что женщины обсуждают — за отсутствием свежатинки — прошлогодний скандал в их квартале. Давно посадили хулигана-мужа, давно срослась поломанная нога у его жены, развелись они... а дамы все пробуют на язык вкусные подробности. “Не разрешит “управдом”,— трезво подумал скульптор.

    Завидев Григория Ивановича, женщины примолкли, посмотрели в его сторону. Скульптор сделал вид, что не замечает их, самоуглубился. “Все работает,— проникновенно молвила соседка.— Конечно...”

    — А, он больше ходит, чем работает. Это у меня не Гриша, а ходячий анекдот! — беспечно сказала жена, считавшаяся самой остроумной женщиной переулка.— Все ходит и ходит! — Она засмеялась, повторила плачущим голосом: — Все ходит и ходит!..

    Соседка тоже конфузливо засмеялась. “Засмеялись, как закрякали,— с ненавистью подумал Григорий.— Невозможно... ну просто невозможно!” Он остановился через грядку напротив женщин, поздоровался с соседкой, взглянул на жену. Та с утра пораньше накрутила высокую прическу, которая ее вовсе не молодила.

    — Томочка, мне сегодня в город, на завод. Ты бы приготовила рубашку.

    — Вот, пожалуйста,— обрадовалась Тамара,— как он так ходит, а я так на него работай! Ты скоро выжмешь из меня последний атом!

    Она снова визгливо засмеялась. Соседка тоже:

    — Ох, Тома, уж вы скажете!..

    “А не поджечь ли мне дом? — тупо думал Кнышко, отходя от них.— Невозможно... ну просто все никуда не годится! Еще к “управдому” тащиться согласовывать... да что там — соглашаться. Черт знает что!”

    Он вошел в сарай, потрогал образцы: просохли. Бросил в чемоданчик свой инструмент: шпунт, скарпель, троянку, молоток, туда же сложил статуэтки, завернув каждую в тряпочку. И, как был в заляпанной спецовке, вышел со двора, хряснув калиткой. Григорий Иванович чувствовал, как тело его наливается грозной силой, хочет разрушать.

    Улица была булыжная, одноэтажная. Тянулись в перспективу с обеих сторон дощатые заборы с калитками и надписями: “Осторожно, злая собака!” Многие калитки украшали поясные портреты “злых собак” работы Арефия Петровича; у псов был вдумчиво-проницательный вид — будто они не лаяли по дворам, а по меньшей мере служили в уголовном розыске. “Халтурщик проклятый!”— пробормотал Кнышко.

    Через три квартала он вышел на бульвар Космонавтов. Липовая аллея, разделявшая его, была вся в свежей зелени и новеньких фанерных плакатах “Граждане, любите деревья! За поломку — штраф”. На детской площадке один пионер салютовал вместо руки ржавым прутом; такой же прут заменял голову гусю-лебедю. “Отбили — и правильно сделали!”— одобрил Григорий Иванович.

    “Ничто никуда не годится. И я тоже. Я не художник, зачем прикидываться, я только этому учился. Могу замешать раствор, довести его до консистенции, вылепить экстерьер и фактуру... но зачем? Чтобы заработать на жизнь? Так не лучше ли прямо: кто желает нарисоваться, в две минуты ваш портрет — сшибать полтинники? Халтура так халтура, нечего корчить из себя жреца искусств, бередить себе душу надеждой, будто что-то смогу выразить от Красоты Жизни. Или вовсе бросить это дело, пойти на завод? Хоть грузчиком, силы хватит. Так будет честнее...”

    Но в глубине души скульптор понимал, что не сделает так, слабо. Где там бросить! А что скажут соседи, жена, Иван Арефьевич с Арефием Петровичем? Пересудов будет больше, чем о сброшенной с балкона даме. Да еще заключенный договор, взятый аванс, да привычка к вольному образу жизни. И на заводе будут кивать: Фидий из него не вышел, подался в подкрановые рабочие... Нет, он крепко завяз в своей жизни!

    У проходной завода ревел компрессор, рабочие дырявили пневмодолбилками асфальт под канаву для кабеля. Один рабочий отложил молоток, кивнул скульптору — они были улично знакомы. Кнышко поставил чемоданчик, спросил:

    — А... можно мне попробовать? Как его нажимать?

    — Давай попробуй,— обрадовался нечаянному развлечению работяга.— Вот ету нажимать, сюда давить, здеся долбить. Ну-кася?

    Григорий взял молоток, упер его в метку на асфальте, нажал пуск. Поначалу было ощущение, что он держит в руках взбесившегося козла и долбит не асфальт, а себя. Остальные рабочие тоже отложили молотки, смотрели на потуги скульптора с веселым интересом. Но тот разозлился, насел на рукоять всем телом — острие пошло в асфальт. Так он продолбил четыре дыры, распрямился, вытер пот: “Спасибо, хватит!”

    — А что, можешь,— одобрил рабочий.— Давай к нам в бригаду, прилично зарабатывать будешь.

    — С такими граблями полторы-две нормы шутя,— поддал второй.

    — А что, может, и приду в бригаду, посмотрим,— скульптор подхватил чемоданчик, чувствуя силу в руках.

    Он направился было к проходной, но — свернул направо. Там, на вымощенной квадратными плитами площадке, на пьедестале из бетона, высился желтоватый двухметровый брус мрамора. Вокруг дощатые мостки: завод пунктуально выполнял договор, все было готово для работы. Кнышко залюбовался мраморной глыбой: она походила на кусок старого льда, края тепло просвечивали под солнцем. “А не лучше ли ей стоять такой, как есть? Сейчас она естественно красива”.

    ...Когда заводчане предложили свой мрамор, Григорий Иванович и обрадовался редкой удаче, и испугался. За всю практику ему только трижды довелось работать с классическим материалом. Он помнил, как всякий раз у него — то ли от материала и инструментов, не изменившихся с античных времен, то ли от повторяемого в уме изречения Микеланджело: “В каждом куске мрамора содержится прекрасная скульптура, надо только убрать лишнее”, возникало чувство существования вне времени, работы на века. Но одновременно возникало и связывало руки ощущение ответственности, боязни каждого удара — и ничего путного не получалось. “И эту глыбу испорчу?..”

    По разовому пропуску он прошел в админкорпус к товарищу Гетьману. У того был захлопотанный вид: он распекал снабженца, одновременно выговаривал по телефону начальнику охраны. Кнышко заробел — и не столько самого Гетьмана, худого и остроносого старика в очках и, судя по дребезжащему голосу, со вставными челюстями, сколько значительно произносимых слов “план”, “номенклатура”, “документация”... Заместитель директора, поглядев варианты, сказал деликатно: “Сам я не берусь...”— и пригласил по телефону в кабинет заводскую общественность. Явились еще два замороченных заводской текучкой человека: комсомольский секретарь и член завкома по культуре и быту. Получилась обычная неловкая ситуация, когда люди должны высказать ответственное суждение о предмете, в котором они не разбираются, о котором не думали и который им вообще до лампочки. Но вариант с намеками на модерн дружно забодали.

    — В брючках? — сказал Гетьман, и у него выгнулись ноздри острого носика.— В обтяжечку?! М-м... нетипично это для нас. В халатах у нас работают, уважаемый Григорий Иванович. И в шапочках. У нас, знаете, производственная стерильность на высоте.

    — Да-да,— сказал завкомовец.

    — Электроника — она требует,— добавил комсомольский секретарь.

    — Вы сами походите по цехам, посмотрите,— предложил Гетьман.— Вам, художникам, надо плотней общаться с жизнью. Я вам сейчас выпишу пропуск в цеха...— Он придвинул книжечку пропускных талонов, заполнил один.— Тогда и решим. И уж я вас попрошу, товарищ Кнышко, вы постарайтесь сделать на совесть. Чтоб согласно договора. Ведь материал мы вам какой даем, видели?

    — Да-да,— сказал член завкома.

    — Мрамор электротехнический среднезернистый, класс “А” по ГОСТу 629-41,— увлеченно поднял руку замдиректора.— Не материал, а огурчик, скульпторы о таком могут лишь мечтать. Это спасибо министерству, что сняло с нас заказ на распределительные щиты.

    “Ага!”— Григорий только теперь понял, почему это заводчанам загорелось украсить территорию мраморной статуей.

    И он двинулся по цехам — не для шапочного знакомства с жизнью, а больше чтобы уяснить, какую работу он здесь смог бы приискать себе — на худой конец.

     

    5.ПОЛДЕНЬ

     

    В обед Юрий Иванович питался не дома, чтобы не общаться лишний раз с тестем и тещей, а в буфете или в заводской столовой. В буфете шел нескончаемый переучет, в столовой — очередь и сверхскудное меню: только от чтения его Передерий ощутил во рту горечь горохового супа и промышленный вкус котлет. Он подумал и пошел на базар — пить молоко.

    Рынок встретил его разноголосым шумом. Алюминиевые репродукторы передавали эстрадный концерт. Из домика с вывеской “Птицерезка и разделка птиц” неслись исполненные предсмертной тоски куриные вопли. Среди торговых рядов и грузовых машин ходили домохозяйки со строгими лицами; они рассматривали яйца через кулак против солнца, прикидывали на руке ощипанных кур, называли цены, выстраивались в очередь за картошкой и мясом. Ветер гонял по базарной площади смерчики из пыли, бумажек и тополиного пуха.

        Эт-то было лет-том, лет-том, эт-то было знойным лет-том, — вырабатывал в репродукторе Райкин.

    Юрий Иванович все это замечал и не замечал. Он выстоял небольшую очередь к хлебному киоску, купил булку, направился в молочный ряд. От момента, когда он вышел с завода, его не покидало ощущение, что надо что-то вспомнить. Что? Инженер напрягся. Ага, эта вспышка в бракованной трубке, белый жгут. Что-то в нем было не так. Да отчего же не так? — спорил с ощущением Передерий.— Ну, получился плазменный шнур. Где ему и получиться, как не при сильноточном разряде в газе?

    В молочном ряду приход Юрия Ивановича вызвал оживление.

    — А вот ряженка, уважаемый!

    — У меня той раз брали!

    — А ось молоко — свиже, жирне, не магазинне!

    Он купил пол-литровую банку ряженки, это был наиболее питательный продукт. Банка была захватана руками, повертел ее с сомнением: “Не моют чертовы бабы. Ладно!”— пристроился на пустом прилавке. Там уже питалось несколько заводчан. Передерий поздоровался с ними и, стесняясь нереспектабельной обстановки, принялся за еду.

    Эстрадный концерт кончился. Алюминиевый динамик на столбе пикнул шесть раз: тринадцать часов.

    В подготовительных цехах Григорий Ивановича встретил сумрак — от обилия замасленного металла, от темных халатов рабочих, от серо-зеленой окраски станков и стен — и сосредоточенный шум. Смачно чавкали прессы, жуя полосы оцинкованного железа и выплевывая, как шелуху, фигурные контакты. Взвывали, набирая обороты, токарные станки, ритмично прогромыхивали строгальные. Здесь работали преимущественно мужчины. И хотя многих из них Кнышко встречал на улице, знал лично, в цехе они были какие-то иные, малознакомые. На лицах у них было суровое сознание нужности делаемого ими. Люди трудились: и ценности создавали, и на жизнь зарабатывали — и никаких сомнений в необходимости своих дел у них не возникало. “И мне бы так”,— позавидовал Григорий.

    Он поднялся на второй этаж, в сборочные цеха. Стены из стеклоблоков, медицински белый кафель, кремовая окраска сборочных стендов, никель, вишневый линолеум, вымытый до блеска. Шеренги девушек в белых халатах и в белых же, плотно надвинутых на лоб, чтобы не выбивались волосы, шапочках, тоже сперва показались Кнышко одинаковыми, как и столы, за которыми они работали.

    Присмотревшись, он расшифровал свое первое впечатление. Нет, девушки были разные: рослые и маленькие, худощавые и в теле, красивые и не очень, кареглазые, синеглазые, курносые, по-детски толстощекие или со строгим рисунком лиц, одни постарше других... Но общим было у всех какое-то спокойно-гневное выражение лиц. “Как у оскорбленных ангелов”,— подумалось скульптору.

    Руки девчат быстро вкладывали и вынимали детали, нажимали, подводили, опускали, перекидывали. Глаза следили за движениями пальцев, перемещениями сборочных механизмов; выражения лиц не менялись. “Вот она какая, наша работа,— как бы говорили лица,— смотри в оба да поспевай”. Только на медленно проходившего Григория девушки бросали взгляды: любопытные — все-таки в поле зрения оказалось нечто живое, мужчина. Но глаза тотчас возвращались к деталям. Лишь в стороне от линии сборки, у аптекарски сверкающих вытяжных шкафов и водородных печей, где напаривали люминофор в трубки и серебрили контакты, девушки образовали вольные группки и даже судачили.

    После мрачноватой сутолоки механических цехов сияющее рафинадное великолепие сборки казалось праздничным — если бы не лица девушек. Григорий Иванович глядел на эти склоненные к столам лица — милые, разные и чем-то очень похожие — и чувствовал стеснение в груди. Девчушки столкнулись с прозой жизни: надо работать, зарабатывать. Делать, что скажут, жить обыкновенно... И как будто поняли, но не приняли ее. Работа чистая, аккуратная, не хуже, чем у других. И все-таки — проза...

    Он заметил двух знакомых, своих соседок; они на его памяти пробегали десять лет в школу. Подошел, поспрашивал, как работают, нравится ли, какие нормы, расценки. Девчата отвечали бегло, не отвлекаясь от дела. Кнышко отошел, чувствуя неловкость.

    В конце цеха он сдал халат, спустился вниз, вышел на товарный двор — трущобное нагромождение ящиков с надписями “Не кантовать”, охапок труб разного сечения, досок, прутков; далее обоймами по пять высились разноцветные баллоны со сжатыми и сжиженными газами. Кнышко сел на ящик — в позе роденовского “Мыслителя”. “Так что же все-таки то?”

    Крюк со стрелы автокрана свесился над ним перевернутым вопросительным знаком.

    Поднаторевший в разгадывании сюжетных ребусов читатель наверняка смекнул, что неспроста подробно описаны дела и заботы этих двух персонажей — с ними произойдет что-то такое, как и с Андреем Степановичем Кушниром. Справедливо. Иначе зачем автор переводил бы на них бумагу? Описывать неинтересную жизнь неинтересными словами? Не стоит она того. Человек — каждый человек! — должен жить ярко и выразительно, в этом автор целиком согласен с Дроботом.

    Просто мы теперь иными средствами продолжаем его исследование. Логико-математическое описание проблем ущербно и никогда не даст полной картины. Это особенно справедливо при исследовании таких сложных явлений, как человеческие поступки.

    Взять того же Кушнира. Ни логикой, ни математикой не объяснить, почему после выключения коррелятора он запел. Почему он, а не другой, не Михаил Абрамович, например? Несомненно, кое-какие отправные данные у него были. Во-первых, как упоминалось, голос. Во-вторых, работа настройщиком на баянной фабрике изощрила его слух, развила музыкальную грамотность. Но все же как-то оно не того: не пел, не пел человек — и на тебе. Заголосил.

    Или взять Юрия Передерия — в эпизоде с забракованной трубкой, которую он от нечего делать испытал. Несомненно, что позыв к привычной деятельности: включать, засекать, измерять — в известной мере был наведен коррелятором. Не прошелся же инженер колесом по комнате, не взялся ремонтировать микроманипулятор, который с марта лежал разобранный. Но пусть бы проверил в обычном режиме, как прочие трубки,— так нет, подал аварийной силы ток, хотя и знал, что на него газосветные приборы не рассчитаны. Зачем? Просто так.

    “Хочу не так”,— как говорят самые неуемные и дерзкие творцы на земле — дети. Может быть, творческое начало и есть сохранившаяся в человеке детскость, подкрепленная знаниями?

    Впрочем, все это гадание на бобах. По статистике ясно: накопившееся за время работы коррелятора количество информации должно выразиться в нескольких крупных всплесках и десятке-другом мелких. Но количество информации — не сама информация. Да и вообще никакая статистика не объясняет человеческие поступки.

    Здесь автору самое время поднять палец и произнести с видом многозначительным, первооткрывателя: человек — странное существо! Но, кроме шуток, ведь действительно странное: каждому своему поступку он мысленно противопоставляет возможные поступки, которые мог бы совершить в данных обстоятельствах. И не важно, что они неблагополучны для него, рискованны, неприличны, а по объективной статистике маловероятны, они — возможны, этим все сказано. Он мог так сделать, мог, не смертельно. Даже если и смертельно, все равно мог: другие-то смогли! А сделал не так. Или ничего не сделал, уклонился. И начинается загрызение совести, самоедство, запоздалое раскаяние и прочие прелести самоанализа, от которых иной, глядишь, и запил. Или совершил непродуманно возвышенный поступок, после которого знакомые начинают глядеть на тебя с опаской.

    Избавится ли человек когда-нибудь от этой двойственности, от внутреннего драматизма своего поведения? Обещать трудно, скорей всего, что нет. Отделаться от этого можно единственным путем: лишить себя воображения и способности думать — то есть перестать быть человеком.

    Увиденное в цехе сборки непонятным образом взволновало Григория Ивановича. “Да... работа неплохая, ничего не скажешь. Да и не в ней дело. О том ли мечтала каждая из них: работа от сих до сих, прогулки по бульвару Космонавтов от сих до сих, разговоры о том, что кто купил или “А он мне сказал... А я ему сказала...”— то есть тоже от сих до сих, кино и танцы от сих до сих. Потом замужество за тем, кто возьмет, поскольку парней в городе негусто. Не хорошо и не плохо, обыкновенно, жизнь от сих до сих... (А у иных и выпивка с матом, чтобы выглядеть современной, бесшабашная “любовь”, чтобы выглядеть современной... попытка вырваться из “от сих до сих”. Страшная штука — обыкновенное, обыденное, бездарное — хуже моих скульптур!.. А ведь каждая читала книги — о себе, фильмы смотрела — о себе, песни слушала и пела — о себе, потому что каждый человек мечтает о необычном, выдумывает его или примеряет выдуманное другими. Потому что в необычном в ярких поступках, в драматической любви, в романтике риска, в творчестве — жизнь. В нем, а не в болотном прозябании вполсилы!

    Григорий поднялся, зашагал по двору, огибая предметы. “A я для них “колхозницу” поставлю. Не для них, для жирного заработка. И будут они посматривать на нее в перерыв, идя на смену или со смены,— равнодушно, как на забор, понимая, что сделано и зачем. В том-то и дело, что они отлично чувствуют надувательский смысл показных красивых поз и оплаченных красивых фраз. они все чувствуют, понимают, эти девочки, поэтому и много их таких — с мечтательной душой и неверящим взглядом. Да и как не понять? Поманили прекрасным, а сами посадили, сунули в руки пинцет или электрод — наложить, дожать, включить, перевести, вынуть, наложить, дожать... Сто облуженных электродов 80 копеек, пятьдесят приваренных контактов 35 копеек... И это все? Вся жизнь, условио называемая “небывалый трудовой подъем?..”

    Непривычны, трудны и отрадны были для Григория эти сумбурные мысли. Впервые в жизни он думал не о себе, не о веренице дел и забот, не о близких — и думал напряженно, как будто от того поймет ли он души девчат-сборщиц, зависело что-то главное в его жизни. И эти мысли освобождали в нем высокие силы.

    Ноги снова принесли скульптора к административному корпусу. Возле входа висела стенгазета “На посту”, орган военизированной охраны завода. “С наступлением весеннего сезона,— рассеянно пробежал Кнышко фиолетовые машинописные строки передовицы,— резко возросла утеря пропусков. Если за пять зимних месяцев утеряно всего 94 пропуска, то за апрель м-ц и первую декаду мая м-ца утеря составила 52. Теряют, как правило, девушки, не имеющие карманов!”

    — При чем здесь карманы,— пробормотал Григорий,— ну при чем здесь карманы?! Ведь это девушки. И это весна. "Это май-чародей, это май-баловник веет свежим своим опахалом..." Май-чародей — а не май м-ц, второй м-ц второго квартала! Бюрократы!

    “Пропуска им не теряй в весенний сезон... выполняй, не опаздывай, не обсуждай, не то, не се — размерили, заорганизовали до посинения! — Он решительными шагами поднимался к кабинету товарища Гетьмана.— Сами обиваем высокие чувства, порывы души, а потом сокрушаемся: откуда берутся вздорные, пошлые, ограниченные, мелкомстительные, не умеющие ни любить, ни жалеть? А это они мстят за отнятые мечты...”

    — А, Григорий Иванович! — поднял голову от стола Гетьман.— Ну, как — познакомились?

    — Угу,— кивнул скульптор, широким движением руки сметая со стола в чемоданчик свои образцы.

    — И на чем же вы порешили остановиться?

    — Потом поговорим,— ответил Кнышко в дверях. Этот разговор тотчас выветрился из памяти. “Как же так, черт меня побери! Ведь когда я ухаживаю за женщиной — да и просто разговариваю! — то стараюсь, чтобы ей приятно и интересно было со мной. Самому хорошо, когда они улыбаются, оживлены, глаза блестят, румянец на щеках... в работе-то своей, в высшем своем общении, что же? Разве она не для того предназначена? Для этого, а не для упоминания в ведомостях и докладах, что на территории установлено урн чугунных литых — двадцать, скульптур женских мраморных — одна. Ах, халтурщик проклятый!”

    Он вернулся на товарный двор, сел на прежний ящик, вывалил на асфальт из чемоданчика образцы, взял молоток — хорошо подогнанный к руке молоток-киянку для работы по камню — и расколотил все пять фигурок. “К чертям полновесные формы! К дьяволу выражаемый бедрами производственный порыв! К разтакой бабушке обусловленное договором содержание!” Ему сразу стало легче.

    Пока Юрий Иванович утолял первый аппетит, ему было не до размышлений. Но когда в банке осталось меньше половины, воспоминание о необычной вспышке снова обеспокоило его.

    “Что же там было не так? Картина послесвечения? Ну, люминофор после выключения тока светится еще, бывает, с секунду... Постой, но в голой-то части его не было! — инженер замедлил движение челюстей.— Да, после того, как щелкнуло перегрузочное реле... и ток, понятно, оборвался, белый жгут в этой части трубки еще был. А потом расплылся. Вздор! — Передерий отставил банку, понимая, что это не вздор.— Ерунда какая-то, так не бывает. Мне показалось. Рекомбинация электронов и ионов после ударной ионизации в разреженном газе длится не более тысячных долей секунды — это во всех учебниках написано. Это все знают. Тысячные доли — заметить глазом такое послесвечение нельзя. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда!”

    Юрий Иванович поймал себя на том, что весело издевается над благоразумными познаниями.

    “Постой, а если все-таки показалось? В сетчатке глаз вспышка оставила раздражение, вот и... недаром потом перед глазами плавал черный жгут. Стоп-стоп! Черный — то есть теневой. Это нормальная реакция глаза после того, как смотрел на яркое. Так что это еще ничего не доказывает”.

    — Эт-то ничего, эт-то нич-чего, эт-то нич-чего не доказывает! — непонятно на какую мелодию положил Передерий эти слова.

    Чтобы проверить себя, он в упор глянул на солнце. Небо очистилось от белесой пелены, оно светило полным накалом. Отвел глаза — в них, накрывая киоски и торговок, маячило круглое темное пятно. “Все правильно, колбочки-палочки истощились после яркого. А тогда в лаборатории, когда отключился ток... ведь так же было! Ведь видел. Но тогда... хо-хо! Выходит, рекомбинация здесь ни при чем?! Выходит, это невозможно?!”

    Это была минута неизъяснимого наслаждения: Юрий Иванович расшатывал истины, был наравне с великими — и именно в те их моменты, звездные мгновения, когда они были велики.

    Почти бегом он пересек базарную площадь, торговый шум и там звучал в его ушах музыкой. “Неужели, черт меня побери?! Ведь этим такие люди занимаются, на такой аппаратуре, с такими теориями — и вдруг!.. Хо-хо, таких послесвечении не бывает, наукой не предусмотрено. А вот захочу — и будут!”

    Тополя на бульваре выгнулись под ветром зелеными саблями. Бодрый ритм “Эт-то было лет-том, лет-том...” овладел инженером, он подмугыкивал в такт шагам. Пьяненькая бабуся стояла под высоким деревом, смотрела на трепещущие листья, кланялась и голосила:

    — Гой, тополя, и чого ж ты така выросла?! Гой, тополя, тополя!

    И Юрий Иванович, только глянув в ее сторону, понял, что старуха и тополь — ровесники, мощное дерево — мера бабкиных годов, и она горюет-причитает о прожитой жизни, о невозвратимо утраченной молодости.

    У проходной ревел компрессор, а поодаль темноволосый массивный мужчина в спецовке крушил пневмомолотком мраморную глыбу. И по музыке звуков, по могучей позе человека Передерий понял, что тот тоже пришел к важному замыслу — и у него получится.

    Он сейчас все понимал!

    Человек с пневмомолотом у мраморной глыбы — это был Григорий Кнышко. Тогда он вышел с завода с намерением больше не возвращаться ни сюда, ни к своему занятию. Но — как раз кончался обеденный перерыв, работницы возвращались в цеха. Лица их были оживлены по случаю весны, солнца и короткого отдыха. Григорий остановился растерянно. “Ну, проявил честность... и все? Тебе от этого стало легче, а им? Для них-то ты ничего не сделал...”— Он смотрел на их лица, стыдясь своего сильного тела, праздных рук. — Девочки, мечтательные девочки идут жить, как жили. Растерянные, сомневающиеся, доверчивые, ищущие небанального, а потом махнувшие рукой: а, не все ли равно! Ах вы, дочки мои, несостоявшиеся любови мои, что мне сделать для вас?”

    Он медленно подошел к глыбе неликвидного мрамора, соответствующего ГОСТам. Она сияла и светилась под солнцем.

    “Лицо. Только лицо — их”.

    Это был даже не замысел. Он увидел Лицо в куске камня — то самое, с гневно-мечтательным изгибом губ и бровей, с вопросом и недоверием в расширенных глазах, вопросом к жизни и к себе. Он знал, что оно существует, живет там. Задача была простая: убрать лишнее. Освободить Лицо.

    От возбуждения и жажды работать у скульптора затряслись руки. Слезы навернулись на глаза, слезы любви к этим девушкам, восторженного понимания. Он сейчас был готов на все, только бы они поверили в жизнь, в него... и, главное, в себя. Возбуждение не лишило рассудка, даже напротив — обострило его. “Лишнего много. Его убрать — работа большая, не на один день. А сделать надо сегодня, иначе...” С Григорием впервые было такое: он опасался спугнуть это состояние черновыми нудными делами, передышками. Или он это сделает сейчас, сегодня — или никогда не сделает. “Как же быть?”

    Рабочие, бурившие асфальт, ушли на обед. Только знакомец Кнышко кейфовал, подзакусив, в тени компрессора. Он с интересом смотрел на скульптора, окликнул:

    — Эй, поупражняйся еще с молотком, пока народу нет! — Для Григория это был как голос с неба. Черт, а и вправду: отвалить начерно долбилкой, а затем чисто сделаю инструментом! Он засмеялся: выходило, что случившееся с ним сегодня уже подчинялось этому замыслу. Махнул рабочему:

    — Тащи его сюда!

    Покрутив головой, тот поднялся, подхватил пневмомолоток, притянул вместе с шлангом.

    — Как это долбило вынимается?

    — А ты что, без него хошь? — рабочий, забавляясь в душе, отпустил зажим.

    — У меня свое есть, вашим не чета...— Скульптор вынул из патрона избитое долото с прикипевшими кусочками асфальта, добыл из чемоданчика щеголеватый шпунт, вставил, закрепил.— Беги включай компрессор. И не скалься, работать будем всерьез.

    Взревел компрессор. Григорий Иванович включил молоток, он затрясся в руках. “Держится шпунт!” Медленно, примериваясь, где начать, поднялся на мостки.

    Еще одна трезвая мысль посетила его: “Эх, не захватил очки!” Но он прогнал ее. Сейчас Григорий знал даже то, чего не знал никогда: только от неточных ударов крошки камня могут попасть в глаза. А у него не будет неточных ударов.

     

    6. ОСТАНОВИСЬ, МГНОВЕНЬЕ!

     

    Федор Ефимович, выключив коррелятор, направился на завод. Как уже было сказано, он решительно не представлял, где произойдут — точнее, где, как и кем будут произведены — информационные всплески переходного процесса. Но рассудил, что наиболее вероятное место — единственное в ближайшей окрестности, где находится много работающих людей,— ламповый завод.

    ...Надо сказать, что это был теперь не тот Федор Ефимович, изменившийся: его изменил миг выключения прибора. Дробот загодя понимал, что, поскольку он оказывается в этот момент ближе всех, рядом, собственно, то переходный скачок может шарахнуть по нему сильнее всего; даже подумывал, не сделать ли дистанционную схемку. Но — то ли этот чертов прибор его ослабил, то ли по обычаю всех изобретателей (особенно русских) полагаться на авось — ничего не сделал. “Может, вообще никакого эффекта не будет,— сердито думал Федор Ефимович, доставая из бачка запыленный пакет, извлекая оттуда прибор,— а я буду подстилаться, перестраховываться. Важно ясное сознание и свободная воля... Ну-с!” Он перебросил рычажок тумблера на “Выкл.”

    И — шарахнуло. Продлись это состояние подольше, хотя бы минуту, Федор Ефимович, скорее всего, из него бы уже и не вышел: грянулся на замусоренный пол в развалюхе, в туалетном чулане, и скончался бы от глубокого кровоизлияния в мозг. Сознание не помрачилось, напротив — оно стало таким нечеловечески сияюще-ясным, что в секунды Дробот охватил им все сущее, понял великую простоту Жизни Мира и ту единственную причину, от которой пылают звезды, и смеется ребенок. И все в себе, все дела свои — и вот это, с коррелятором,— показались ему не имеющими значения пустяками, микроскопическим чем-то. Даже возникло чувство, что славно бы умереть сейчас, в таком состоянии, чтобы не возвращаться в обычную жизнь.

    Словом, хорошо, что это был миг: Федор Ефимович перестоял его, прислонившись к стене, пришел в себя, спрятал прибор в портфель, вышел наружу. Но и хорошо, что он — был: память о пережитом в эти секунды освещала всю дальнейшую жизнь Дробота.

    Однако следует признать, что практической, для дела, проницательности это переживание ему не прибавило. Перед проходной Дробот без внимания миновал Григория Кнышко, который как раз налаживал пневмомолоток. На территории завода Федор Ефимович методично обошел и прислушивался, как соглядатай: нет, нигде ничего. Только люди показались ему более оживленными, энергичными, чем обычно,— но, может быть, только показались?..

    Он перекочевал в здание ЦЗЛ и, отчаявшись, начал нахально заглядывать в каждую дверь. Что Федор Ефимыч надеялся увидеть, он и сам не мог бы объяснить. Так он заглянул и в комнату Передерия, но увидел только, как парень в очках держит за плечи довольно симпатичную девушку, и, не желая мешать лирической сцене, прикрыл дверь. “Неужели — ничего?”— думал Дробот, выходя во двор.

    А было так. Юрий Иванович вбежал в свою комнату, когда уборщица — пожилая женщина с лицом в грубых мужских морщинах — как раз выгружала в лоток содержимое мусорной корзины.

    — Стоп! — гаркнул инженер и выхватил из лотка заветную трубку.— Все остальное можете уносить.

    — Новости,— неприветливо глянула на него уборщица, выходя.

    — Зося,— Юрий Иванович от прилива энергии хлопнул в ладоши,— Зосенька! — Лаборантка, мирно читавшая у окна книжку, с интересом посмотрела на него: никогда она не видела своего начальника таким — возбужденным, подтянутым, решительным.— Дуй в цех и бери у них такие трубки. Чем больше, тем лучше. Если найдутся запаянные вовсе без люминофора — сдуру у них это случается — тащи и их.

    — Но...— девушка широко раскрыла серые глаза,— вы же сами говорили!..

    — Ну, говорил, говорил... мало ли что я говорил! Живо, одна нога здесь, другая там! — И, когда лаборантка проходила мимо, переполненный чувствами инженер не удержался и от души шлепнул ее по круглому, хорошо обтянутому задику.

    — Юрий Иванович,— ошеломленно остановилась Зося,— я попрошу...

    Но интонации ее противоречили словам: в них было куда меньше оскорбленности и больше заинтересованности — ну-ка, ну-ка, на что ты еще способен?

    — На все, Зосенька! — инженер взял ее за плечи, легко крутанул по комнате (в этот момент и заглянул Федор Ефимович).— Как это в глупых песенках поют: “С неба звездочку достану и на память подарю”? Ну, а я для тебя зажгу здесь солнце. Всамделишнее. Только быстро!

    — Ну, если для меня-а!..— пропела девушка и исчезла. Передерий сразу забыл о ней. Он вставил трубку в контакты, повернул пакетник, взялся было за штурвал магнитного дросселя... но заставил себя успокоиться. “Стоп. Во-первых, надо запаять, иначе снова контакты подгорят, будут искры. Во-вторых, закоротим реле, нечего ему отключать ток в самый интересный момент”. Он включил паяльник, затем нашел в хламе рабочего ящика подходящую медную пластинку, снял крышку с перегрузочного реле, зажал там пластинку контактными винтами.

    Паяльник нагревался возмутительно медленно. Юрий Иванович, бегая от двери к столу и то и дело трогая его, выкурил сигарету, начал вторую. В голове кружили легкие и стройные, как обрывки мелодий, мысли. Если выразить их словами, то получатся скучные фразы с обилием терминов: “передний фронт импульса”, “самоконцентрация плазмы”, “обратная волна самоиндукции”... Но Юрий Иванович мыслил сейчас не словами — он чувствовал и представлял, как это произойдет.

    Паяльник нагрелся. Передерий основательно залил припоем оба зажима. Все? Ему не терпелось. Нет, не все, надо организовать точную дозировку импульса. Как? Устанавливать рукояткой — топорно, каменный век, в стабилизаторе есть управляющая обмотка, вот и надо присобачить триодную схему, нет, это сложно, цепочка из конденсатора и сопротивления будет в самый раз!

    В ящике нашлось все, что нужно. Руки Юрия Ивановича, обычно не слишком ловкие, более пригодные для теоретических занятий, сейчас как будто сами знали, что надо делать: отрезали нужной длины проводники, зачищали и залуживали их, точно выгибали контактные пластинки на стыках. Хлам из ящика: кусок шасси от разбарахоленной схемы, обрезки жести, половина распайки, которую забыл выбросить, эбонитовая шайба от наушника — все оказалось к месту. У Передерия прорезалось крайне ценное качество, кое в научных кругах с грубоватой доброжелательностью определяют, как умение “из дерьма конфетку сделать”,— качество, позволяющее исследователю быстро и четко поставить опыт.

    Зося вернулась с добычей: одна трубка была совсем без покрытия, в трех других он имел большие просветы.

    — Молодец, золотко! Так...— Инженер огляделся, встал на стул, снял с петель форточку. У Зоей от великого любопытства блестели глаза.— Давай коптить. Солнце — оно, знаешь, яркое.

    В четыре руки горящими спичками и бумажками начерно закоптили стекло форточки. Установили, закрепив по бокам справочниками и альбомами стандартов, напротив трубки в зажимах.

    — Так. Садись рядом и не высовывайся.

    Зося села рядом, даже слишком рядом: он ощутил упругое тепло ее бедра. Это не отвлекло инженера, а было приятно и кстати. “Ничего не упустил? — Передерий обвел взглядом поле, на котором сейчас будет один на один сражаться с природой. У экспериментальной схемы был дикий вид; особенно оскорбляла глаза неровно закопченная форточка.— Вроде все в порядке. Ну?..” На миг ему стало страшно. Юрий Иванович не был академическим исследователем, для которого безразлично, заключена ли истина в слове “да” или в слове “нет”; ему безумно хотелось, чтоб выпало “да”.

    Он выдохнул воздух из груди, нажал кнопку. Легкий щелчок. Ревнул стабилизатор. Отлетела к противоположному краю шкалы стрелка амперметра. И — ничего больше. В трубе не засветился даже обычный разряд. Передерий похолодел, снова нажал кнопку. Щелчок, короткий рев дросселя, бросок тока в амперметре — и снова все. Это походило на издевательство. “В чем дело, ведь было же?!. Спокойно, только спокойно,— утихомиривал инженер панику в голове.— Где-то я крупно хомутнул. Где?..”

    — Тьфу ты, черт меня возьми! — Он вскочил, задев Зосю, бросился к столу, отвернул клеммы амперметра. Он же закоротил трубку этим прибором, когда настраивал схему! — Надо же... уф-ф!

    Лицо Передерия загорелось от стыда: просмотреть такое! А еще собирается открыть новое, идиот! Уверенность в себе пошатнулась, нервы были взвинчены. Вернулся на место, уменьшил ток, нажал микровыключатель. Щелчок, рев... вспышка! Обычная вспышка газового разряда, не более, но на сердце отлегло: работает схема.

    Он снова прибавил ток. Вспышка поярче — но и только. “Так. А ну-ка с другого конца, как тогда?..” Юрий Иванович вывел регулятор на максимальный ток. Нажатие, щелчок... дроссель взревел, как грузовик на подъеме. Комната осветилась сварочным бело-голубым сиянием.

    — Ох! — сказала Зоса.

    От неожиданности Передерий не успел спрятаться за стекло и ничего не разглядел. Он зажмурил глаза: в них плавала темная полоса. Был плазменный шнур или нет? Глаза успокоились. “А ну-ка еще?” За закопченным стеклом белая вспышка выглядела ярко-коричневой. Но жгута в трубке не было.

    Дробот чувствовал себя, вероятно, как золотоискатель, оказавшийся без всех своих приспособлений, даже без лопаты, на участке, где — и это он знает наверняка — под ногами лежат самородки. После пережитого в момент выключения он не сомневался, что переходной процесс сработал, эффекты раскорреляции есть. Но где, какие? И как узнать?..

    И вот, уныло шагая через заводской двор в направлении проходной, Федор Ефимович расслышал среди производственных шумов пение со стороны административного корпуса. Если бы он не искал свое, то, скорее всего, воспринял бы его, как и многие другие слышавшие: хорошо поют — значит, по радио. Но Дробот был готоч к необычному — поэтому различил, что в поющем голосе нет радиотембра. Сердце забилось бодрее.

    Он подошел к открытому окну, под которым стояли два грузчика. В руке одного осыпалась табаком незакуренная папироса. Лица у обоих были задумчивые и строгие.

    — Давно поет? — негромко спросил Дробот.

    Грузчик, стоявший ближе, внушительно цыкнул на него.

    — Вторую песню,— шепнул другой, с папиросой.

    Федор Ефимович взглянул на часы: без четверти два — и возликовал. Эффект раскорреляции в чистом виде — и какой!.. Но больше спрашивать не решился, стал слушать — и через минуту тоже был под очарованием голоса.

    Андрей Степанович Кушнир пел. За “Не шуми, мати зелена дубравушка” последовала “Ноченька”, за ней украинская “Гой, туман яром, туман долыною...”, а ее сменила “Черемшина”. Он пел песни, которые знал и любил, которые исполняли по радио и продавали попластиночно... и в которых было что-то о нем самом. Пел так, что все — и сам Кушнир — чувствовали-видели этот туман, серым молоком заливающий луга и овраги в вечерний час, когда исчезают краски, только темные деревья выступают из него; чувствовали и осеннюю ночь, когда холодный ветер задумчиво перебирает сухие листья на земле, растворяются в темноте чернильные голые ветви, накрапывает дождик — и действительно трудно быть одному. И каждый из сотрудников Кушнира понимал в его песнях что-то свое. Главбух Михаил Абрамович думал сейчас, что скучновато он проводит свою жизнь в комнатах, пропитанных канцелярской тоской, среди счетов, накладных, ведомостей, арифмометров, пишмашинок, из которых за ненадобностью удалены восклицательные и вопросительные знаки,— потому что вопросы в деловой переписке задают косвенно, а восклицания в ней и вовсе неуместны; не так бы как-то надо... Две женщины — Мария Федоровна и Нелли (не любящая, когда ее называют по отчеству,— старит), одинокие и имевшие на Кушнира виды, понимали теперь, что не женился он, хоть и скучно одному, потому что не встретил до сих пор Ту Единственную, о которой мечтал... может быть, не разглядел ее в житейской толчее; и что так и будет: одиноко, но чисто — изменять мечте он не станет. Не только голос слышали люди — раскрывалась перед ними трепетная и сильная душа человеческая.

    И как свободно, как чисто выражал сейчас счетовод Кушнир свои чувства-мысли. Он пел с той чисто славянской удалью, которой из всех певцов мира в полной мере обладал только Шаляпин: когда у слушателей сердца замирают от нежной и гневной силы человеческого голоса, голова кружится от величественных высот, и кажется им, что нельзя, не в возможностях человека петь сильнее и чище... а в то же время будто и не в полную силу. Можно бы, дескать, и лучше, да сойдет и так, как поется, чего там!

    И самого Андрея Степановича переполняло сейчас огромное, простое и мучительное в своей невыразимости понимание сущего, себя, людей — не сотрудников, а именно людей! — слушавших его. Он не пел — он жил сейчас. И боялся перестать петь, потому что не знал, что делать и как жить дальше.

    Плазменного жгута не было. Теперь Юрий Иванович пал духом настоящему. “Неужели тогда показалось? Да нет же, было! Почему не выходит снова? Визит-эффект, что ли? Похвалился раньше времени, дурак: зажгу солнце!..” Он с суеверным недоброжелательством покосился на лаборантку. Зося кротко улыбнулась ему, вынула из кармана халатика надушенный платок, промокнула инженеру лоб. Это простое действие успокоило его, даже настроило несколько юмористически. “Ну вот: визит-эффект, дурной глаз-исследователь я или шаман? Думать надо”.

    — Спасибо, Зось.

    Передерий внимательно осмотрел установку: все было в порядке. Взглянул на трубку — присвистнул: голая часть ее теперь была вовсе не голой, стекло изнутри покрыл сизый налет. “Вот что, люминофор испарился. Конечно, от такой вспышки... Ага, пары изменили состав газа, более тяжелые атомы легче ионизируются, по ним и идет ток... Словом, теперь этого там быть не должно”.

    — Ну, Зося, вся надежда на твою трубку.

    Паяльник Юрий Иванович забыл выключить, под ним прогорел стол, но все равно это было кстати. Инженер выпаял негодную трубку, кинул ее — теперь окончательно — в корзину. Придирчиво осмотрел новую, стекло которой рассеянные технологи забыли покрыть люминофором, установил и запаял ее.

    — Ну-ну...— Передерий сел на место, чувствуя, что сейчас от нажатия кнопки его идея или окончательно гигнется, или...— поехали!

    Минимальный ток. Щелчок-рев-вспышка. Обычная.

    Больший ток. Щелчок-рев-вспышка. Поярче.

    Еще больший ток. Еще. Еще... и еще! Светящийся газ уплотнился по оси трубки. “Эт-то было лет-том, лет-том... Эт-то было лет-том, лет-том...”— лихорадочно застучало в висках. Передерий повернул регулятор. Щелчок, рев. Кабель дернулся от огромного тока. Плазменный шнур в трубке — будто проведенная острием огненного карандаша ослепительная прямая. На стенах комнаты возникли и исчезли уродливые тени.

    “Эт-то было лет-том... Постой, ну и что? Самостягивание плазмы дело известное. Вот... ее послесвечение?!” Еще ток. Внимание инженера сосредоточилось на том, как обрывается свечение шнура. Он рвался и исчезал сразу, как только смолкал рев стабилизатора. “Или чуть позже?.. Это мне хочется, чтобы позже”. Юрий Иванович достал сигарету, чувствуя слабость в руках, в животе, в коленях — везде. Ему все стало безразлично. “Пусть трубка остынет. И я — тоже. Ни черта не выйдет, пожалуй...”

    Рядом кто-то шевельнулся. Он посмотрел: Зося.

    — Это и было — солнце? — спросила она.

    — Что?.. Не знаю, кажется, нет... Пока солнце взойдет, роса очи выест. Так-то...— вяло пробормотал Передерий.— Возьми секундомер, будешь засекать послесвечение... если оно еще будет. Н-ну?..— он оперся о край стола, удерживая дрожь пальцев. “Все вздор. Ничего не выйдет”. Это была депрессия.

    Зося женским чутьем поняла, что с ним творится. И то, что она сделала, было, пожалуй, не менее талантливо, чем идея Передерия, чем все в этот день. Она отложила секундомер, придвинулась, мягко и нежно обняла инженера за шею.

    — Ну, Юрий Иванович?..— В словах не было никакого смысла, он весь был в интонациях.

    Передерий прижался к ней лицом, целовал ее в теплые губы, в нежную кожу шеи, в вырез платья на груди. Она целовала и гладила его. Тепло и энергия ее тела, ее движений передалась Юрию Ивановичу, наполнили его мужественной силой. Так они сидели, пока голоса и шаги в коридоре не вернули их к действительности. Зося мягко высвободилась. Но инженер снова чувствовал себя способным на все.

    — Так,— сказал он твердо,— начали.

    ...Но когда это произошло, лаборантка ничего не засекла. Она, раскрыв рот, смотрела, как за неровно закопченным стеклом форточки бело-коричневый тонкий жгут медленно расплывается, озаряя комнату постепенно слабеющим сиянием... и забыла нажать секундомер. Однако Юрию Ивановичу теперь это было все равно.

    Получилось! Он видел.

    Потом он подбирал точную дозу импульса, чтобы максимально затянуть послесвечение. Зося отсчитывала время. Больше не было разговоров о звездочках с неба, зажженном, как в песне, солнце и вообще ни о чем. Они работали вместе — и были близки друг другу, как никогда.

    Дробот тоже ждал и боялся момента, когда Кушнир перестанет петь. Момент этот наступил. Андрей Степанович замолк, обессиленно опустился на стул.

    С минуту все в комнате молчали. Молчали и чувствовали нарастающее беспокойство. Выбил всех из колеи своим поступком старший счетовод, далеко выбил — надо было возвращаться, как-то отреагировать. Как? Аплодировать? Но не на концерте же, на работе... и не артисту какому-то, своему Андрюше! И начали — говорить.

    Первым растворил рот Михаил Абрамович. Он, как и всякий руководитель, привык находиться в центре внимания — и спешил наверстать упущенное.

    — М-да... вот это я понимаю. Ну, Андрей Степанович, теперь вам прямая дорога в этот... во МХАТ. Будете петь там с Кобзоном и Паторжинским...— У главбуха были, деликатно говоря, самые фрагментарные представления о театральной жизни страны, как и о многом другом, но высказывался он всегда определенно. — Большие деньги будете получать! — Ив подтверждение произнесенного Михаил Абрамович перекинул влево костяшки на самой верхней проволоке своих счет.

    — Нет, ну вы просто как Марио Ланца! Помните в фильме “Поцелуй в ночи”,— он едет на тракторе и поет,— защебетала счетовод Нелли.— Едет и поет!.. Так и вы — стоите за столом и исполняете. Ну, как я не знаю кто! Ну, просто как в кино!

    — Правда, замечательно, Андрей Степанович,— вступила Мария Федоровна.— Прямо как... вот когда по телевизору оперу передают, я и то не так переживала, как сейчас. Прямо, ну, потрясающе.

    “Гомеостазис, гомеостазис...— завертелось в голове слушавшего за окном Дробота.— Был всплеск, потом спад”.

    — Вот и мы будем теперь видеть Андрея Степановича только по телевизору. А то и в кино,— молвил главбух и перекинул влево еще две костяшки на верхней проволоке.— Большому кораблю...

    — Нет, но какой скромник, а? — подал голос Михаил Никитич, бухгалтер по снабжению и общественник.— Скрывал свой талант. Мы и не знали, что он умеет так исполнять. От самодеятельности уклонялся, а!

    — Что ему теперь ваша самодеятельность!

    — Действительно!

    Кушнир слушал — и будто пробуждался. В глазах выразилось растерянное недоумение.

    — Послушайте,— звонко произнес он.— Зачем вы так? Вы ведь не такие... вы только что были не такие? Он поднялся и вышел, понурив голову.

    — Да...— сказал рабочий рядом с Дроботом. Он вынул новую папиросу, закурил, натянул перчатки, кивнул напарнику.— Пошли, за простой не платят.

    Они направились к машине.

    Когда Кушнир вышел из админкорпуса, Федор Ефимович двинулся было за ним, но — остановился. “И я буду говорить ему слова... какие? зачем? Нет, все, мое дело кончилось. Теперь ему ни словами, ни приборами не поможешь. Он должен сам закрепиться в новом состоянии”.

    Дробот вдруг почувствовал такое уныние, что весенний день показался ему серым, а вся затея — просто дурацкой. Он направился к выходу. “Стоило суетиться с идеями, расчетами, прибором... вот она, бесприборная корреляция, пострашнее любой приборной. Идеологическая борьба на инстинктивном уровне. Да, самая всеобщая и древняя: посредственное против всего выдающегося, талантливого. Важны не слова, а то, что за ними; они ведь не только сами стремились вернуться после встряски в обычное состояние, но и Андрюшу своего вернуть. “Большие деньги получать будете!..” Противостоять такому можно тоже только на инстинктивном уровне — например, с помощью сильного характера. А его прибором не наведешь... И кнопок, коими можно выключить эту житейскую корреляцию, нет”.

    Федор Ефимович вышел за проходную — и снова без внимания миновал скульптора Кнышко, который трудился на помосте, окутанный облаком мраморной пыли; попробуй разгляди в ней, что человек делает... Придя в свою комнату в Доме приезжих, Дробот раскрыл заднюю панель коррелятора, добыл оттуда резервуар со спиртом-ректификатом (нужном в приборе для промывки резонанса), налил полстакашка, выпил залпом, завалился на койку, закинул руки за голову. Ни черта здесь приборы не смогут. Только сами люди. Провалился опыт.

    Было четырнадцать часов тридцать минут.

    Григорий Иванович трудился в полную силу. Рабочий, отдавший свой пневмомолоток, ассистировал ему, как умел: принес жестянку с водой, чтобы скульптор мог охлаждать шпунт, успокоил бригадира, который, вернувшись с перерыва, поднял хай, что компрессор работает не по назначению; сгребал с мостков осколки мрамора. Непонятно, проникся ли он таким же, как и Кнышко, настроением или просто видел, что старается человек вовсю,— отчего и не помочь!

    А Григорий не замечал ни времени, ни того, что делалось вокруг. Он дрался с камнем за Лицо, за девчат-сборщиц, дрался умно и точно разя то лишнее, что скрывало почти видимые дорогие черты.

    — Рассадили... шапочки для стерильности...— шептал он одними губами, меняя позиции и напрягая тело для ударов.— Пропуска, конвейеры, режимы. А каждая — Мона Лиза, каждая — Мадонна, только не написанные! Каждая — Ассоль и Наташа Ростова, леди Макбет или Катюша Маслова — только не рассказанные, не воспетые!.. Они могли бы не хуже — и любить в полную силу, и страдать, и жертвовать. Они — не хуже!..

    И этот шепот был — как крик идущего в атаку.

    После пневмомолотка он взялся за киянку, потом пошел в дело скарпель. Когда выделывал левую сторону Лица, щеку и скулу, движения замедлились. “Не так надо, не так,— протестовал в нем опыт хорошо набившего руку гарпунщика,— височная кость не так идет. И надбровие не по анатомии... а тем самым и не по жизненной правде!”

    Григорий остановился, отошел к краю помоста: да нет, все верно! Лицо выражало мысль — и неправильностями тоже. “К чертям эти черепа из учебников, унылое педантство!” Он вернулся к работе, уверенный, что делает верно, и получится хорошо.

    — Потому что выше правды Мысль...— шепнул он, нанося осторожные и сильные удары по камню.— Выше правды талант, сила его — сила созидания!

    И вышло — хорошо весьма!

    ...Как раз кончилась смена. Работницы повалили из цехов, торопясь по делам, по домам. А другие шли к проходной на вечернюю. Но все останавливались у Лица, замолкали, смотрели. Новые, появлявшиеся с проходной или из ближних улиц с оживленными разговорами и смехом, тоже останавливались, смолкали, смотрели. Необычна была эта тишина.

    Обессиленный Григорий сидел в сторонке, на пачке тротуарных плит, смотрел на небо и деревья, на здания, компрессор, на толпу около его скульптуры. Только на работу свою он не смотрел, боялся, хотя и знал в душе, что не показалось ему, действительно вышло хорошо.

    Автор не берется описать созданное скульптором. Ну, девичье лицо в санитарной шапочке на мраморных волосах, полупрофилем выступающее из глыбы. Если подходить со строгих позиций, то скульптура вроде не завершена: ни бюст, ни барельеф, трудно определить даже, где кончаются линии лица и начинаются вольные изломы камня. Но и в этой незавершенности был свой смысл, что-то от рождающейся из пены Афродиты... Что еще опишешь словами: габаритные размеры? Если бы то, что художники выражают линиями и красками, музыканты — звуками, актеры — движениями и интонациями,— если бы все это было четко переводимо в слова, искусство утратило бы смысл. Но оно живо и жить будет вечно, потому что выражает мысли и чувства тоньше слов и не сводимо к ним.

    Вряд ли и работницы пытались оформить словами впечатление от скульптуры. Они просто смотрели — и каждая что-то поняла о себе.

    “Все, пора уходить,— Григорий Иванович поднялся с плит.— Ныне отпущаеши...” Он протиснулся к мосткам, собрал раскиданный инструмент, сложил в чемоданчик.

    — Это вы сделали?

    Он обернулся. Девушки смотрели теперь не на мраморное Лицо, а на него. Спрашивавшая подошла ближе. У Кнышко сбилось сердце: лицо ее — строгое и нежное — было похоже на то, что изваял он. Григорий Иванович оставил чемоданчик, распрямился.

    — Это — вы? — повторила она.

    — Да... вроде я,— с неловкой улыбкой промямлил Кнышко, сроду не терявшийся перед женщинами.

    Девушка приподнялась на цыпочки, обняла Григория теплыми руками и крепко, по-настоящему, как знающая и любящая его женщина, поцеловала; никогда ему не был так сладок женский поцелуй. Потом растрепала ему волосы над лбом и ушла, смешалась с другими. В глазах у скульптора все расплылось, он отвернулся. Что-то я сегодня слаб на слезу... Григорий Иванович глубоко вздохнул, подхватил чемоданчик и пошел прочь.

    Но не сделал он и десятка шагов, как его окликнули.

    — Товарищ Кнышко! — это нагонял расстроенный и озабоченный замдиректора Гетьман.— Григорий Иванович... я, конечно, понимаю: творческая индивидуальность, самовыражение натуры и все такое — но ведь это что же получается?! Согласно договору вы подрядились исполнить из мрамора полновесную статую работницы, так сказать, в полный рост. Руки, ноги, корпус... и модельки такие показывали нам. А сделали-то что?!— он драматическим жестом указал на Лицо.

    Григорий спросил сочувственно:

    — Не комплект?

    — Именно что не комплект,— задиристо вскинул голову Гетьман.— Не соответствует пункту три!

    — Да это я не по договору, а так,— улыбнулся скульптор.— Вон для них. А от договора и вознаграждения я отказываюсь.

    — Вот те на! — замдиректора даже приподнял очки.— Как же так?

    И Григорий в новый миг просветления увидел перед собой не величественного администратора, а захлопотанного и сбитого с толку старика.

    По складкам и морщинам на лице Гетьмана, по взгляду выцветших серых глаз, по тонким сухим губам, по редким, просвечивающим в лучах низкого солнца волосам — скульптор прочел, что нету у него личной жизни, поскольку дети выросли, разъехались, обзавелись семьями и подзабыли родителя; что посему служебные дела для него — последнее пристанище личности, отступить от них значит потерять себя; только этим он и держится, этим сокрушает темное стариковское одиночество, а, оставшись не у дел, сразу помрет; что он угрюмо привык к тому, что его не любят, не понимают и не стремятся понять, а лишь боятся. “Как его зовут: как имя-отчество? — попытался припомнить Кнышко.— А то все Гетьман да Гетьман”. Но не вспомнил.

    — Эх, папаша! — он обнял ошеломленного зама за худощавые, по-стариковски сухие плечи.— Что договор, что все сделки! Живем-то мы на земле не на договорных началах, а так, по милости природы... Трудно вам, папаша? Ну да что ж — надо держаться. Надо жить! — И, не зная, как еще утешить старика, Григорий покрепче прижал его, отпустил — и пошел не оглядываясь.

    Гетьман смотрел ему вслед, неровно потягивая носом воздух и моргая морщинистыми веками.

    — Сынок,— сказал он тонким голосом,— сыно-ок...

     

     

    7. “НЫНЕ ОТПУЩАЕШИ...”

     

    ...Малыш катил по аллее на трехколесном велосипеде. Посмотрел на солнце — и чихнул так, что вокруг носа возникла на миг игрушечная радуга. Помотал головой от удовольствия, снова закрутил ногами.

    ...Парень и девушка шли впереди Кнышко по бульвару. Парень что-то сказал. У девушки от смеха напряглась спина.

    ...Две машины встретились на равнозначном перекрестке: “Москвич” выехал с Трегубовской, грузовой ЗИЛ — с Космонавтов. Затормозили опешив. Грузовик рыкнул мотором. “Москвич” тоже рыкнул — да так, что окутался синим дымом. ЗИЛ поднатужился, рыкнул еще страшней. Порычав друг на друга, машины разъехались.

    ...Штукатурка на здании “Сельхозтехники” осыпалась внизу, обозначив контуры бычьей головы с устремленными на врага рогами-трещинами. “Все-таки не профиль,— мимолетно подумал Григорий.— Впрочем, я мог бы и такое вырезать из черной бумаги”.

    У него, несмотря на усталость, сохранялось состояние предельной наполненности, в котором любой намек на образ порождает образ, любой намекающий звук вызывает в памяти мелодию. Мир был полон всем этим, мир был интересен. Тысячи раз прежде Кнышко видел, как чихают дети, смеются девушки, порыкивают друг на друга машины, дыры в штукатурке и многое другое, а все будто не видел. “Прохлопал, что называется, сорок лет глазами!”

    Он второй час слонялся по улицам без всякой цели. Собственно, цель была: сохранить это радостное чувство наполненности жизнью, чувство раскованности, свободы, соразмерности всего сущего. А для этого не надо возвращаться домой. Скульптор и думать не хотел, что пора идти домой. Он чувствовал себя мальчишкой, удравшим сразу и из школы, и из дому — от всех обязанностей. “Будьте как дети”— это ведь не зря сказано.

    Так он забрел в городской парк. В павильоне съел четыре черствых пирожка, запил пивом — натрудившееся тело благодарно приняло пищу. Потом сидел на скамье, смотрел на облака в синем небе, на деревья, слушал, как шелестят листья под ветром. В шелесте тоже угадывались образы. “Ныне отпущаеши...”— прошумел порыв ветра от края до края парка. “Вот ты и пришло ко мне, настоящее,— думал Григорий.— Теперь я хоть знаю, какое ты, как это бывает. Ныне отпущаеши... нет, не отпускай, не надо. Пусть остальное все отпустит, а ты — нет. Да я теперь и сам тебя искать буду. Еще не вечер!..”

    Посидев так, скульптор поднялся. Усталость прошла, тело снова наполняла бодрость. Он вышел из парка, на секунду остановился: как же дальше-то быть?.. И вдруг счастливо понял, что застарелая проблема, мучившая его еще сегодня утром,— более не проблема; никогда он теперь не расстанется с этим чувством жизни, потому что легко принесет в жертву ему все: благополучие, заработки, соблюдение приличий, сытость... Лишь бы так, как сейчас, легко шагалось, дышалось, думалось, лишь бы так чувствовать, чувствовать до стеснения в сердце образную суть мира — в каждой линии тела человеческого, в жилках листка, в каждой складке земли, в красках заката или восхода. Он теперь не сможет иначе!

    Придя домой, Григорий Иванович быстро и беспечно собрался. Разговор с женой тоже вышел непринужденный и короткий. Резус-отрицательная Тамара в ярости вылетела за ним во двор и за калитку:

    — Ну и проваливай, куда хочешь, придурок жизни! Хоть на все четыре стороны! — Ее высокая прическа сбилась набекрень, как папаха. — Это ж надо, на старости лет в босяки подался! И не вздумай вернуться... чтоб я тебя больше не видела!

    Но скульптор, удаляясь по Уютной, понимал, что кричит она так больше от растерянности, а также для впечатления на соседей, чтобы была видимость, что не сам ушел, а она выгнала. И когда через полквартала услышал за спиной плачущее:

    — Гриша! Гри-ша, ну куда же ты?! Гри-иша, господи... — жалость резанула сердце. Он замедлил шаги. Но — мотнул головой, снова наддал. “Нет, ничего хорошего здесь не будет — ни мне, ни ей”.

    Он снова вышел на бульвар Космонавтов, зашагал в сторону вокзала. Пройдя с километр, успокоился. Солнце садилось. Пряно пахли тополя, их просвечивающая молодая листва казалась золотистой. Чемодан не тяготил руки.

    Путь Кнышко пересекли две девушки. Они шагали в ногу, четко цокая по асфальту каблуками-шпилями, задорно скосились в сторону скульптора: что, пожилой, слабо приударить за нами?.. Григорий только усмехнулся им вслед. Удаляющееся кастаньетное цоканье сразу вызвало из памяти музыку фламенко, а затем и “Арагонской хоты”. Он сам зашагал более упруго, насвистывая отрывок из “Хоты”. Встречный старик неодобрительно глянул, пожевал запавшими губами, покачал головой:

    — Бедный будете, молодой человек. — Григорий и ему улыбнулся на ходу. “А я и есть бедный, дедушка. Дома нет, жены нет, работы нет. И самый богатый — тоже я!”

    В семь вечера Юрий Иванович записал в журнал окончательный режим. При нем после импульса в пятьсот ампер вспышка держалась в трубке не менее четырех секунд.

    Им не хотелось покидать лабораторию. Спугнула уборщица, которая, громыхая щеткой о ведро, пришла мыть пол. Она так понимающе взглянула на Зосю, что та засмущалась и стала собираться. Закруглился и Передерий.

    На улице становилось сумрачно: с востока на город надвигалась первая в этом году гроза. Она захватила их на полпути к Зосиному дому; пришлось укрыться под широким кленом. В шуме дождя и орудийной пальбы молний ничего не было слышно, и, когда Зося что-то сказала, Юрий Иванович придвинулся к ней. Их снова притянуло друг к другу. Они обнимались и целовались, пока не кончился дождь, пока не стало невмоготу только целоваться.

    Потом молодой инженер и лаборантка брели по умытым булыжным улицам. Юрий Иванович глазел по сторонам, критиковал вывески.

    — Ну что это — “Ателье индпошива № З”? Надо назвать по существу: “Не платье красит человека”. Или вот: “Таращанская контора загса”,— фи, как скучно! Назвали бы: “Брачная контора имени Сократа и Ксантиппы”, была такая милая супружеская пара. А это? “Магазин головных уборов”... надо бы “Дадим по шапке”!— Он был в ударе. Зося смеялась и соглашалась. Потом Юрий Иванович читал ей стихи любимых поэтов: Блока, Есенина, Маяковского — а напоследок, не назвав автора, и свои, которые написал еще студентом и до сих пор никому не прочел.

    Около полуночи, когда инженер возвращался домой с Зосиной окраины, гроза сделала второй заход на город. Снова полыхали сиреневые молнии, озаряли темные лужи, мостовую, над которой поднимался пар. Сладко пахли расцветающие маслины. Юрий Иванович спокойно посматривал на молнии: сегодня он видел кое-что поярче.

    Дома его ждал прозаический холодный ужин на кухне. Прозаическим был и сдвоенный храп тестя и тещи в спальной. Прозаическим был вопрос жены Передерихи: “Это где ж ты пропадал до такой поры? Уж не сгулял ли налево?”

    Юрий Иванович смутился, поперхнулся картошкой. Но вспомнил о сделанном сегодня, воспрял:

    — Понимаешь, Нинок, я сегодня такое открыл...— И рассказал ей об опыте, о вспышке, послесвечении.

    — Ну, ты ж у меня умничка,— смягчилась Нина,— я всегда это подозревала. Вот теперь и диссертацию сделаешь хорошую.

    — Диссертацию?!— Передерий недоуменно посмотрел на жену.— Ах, да!..— Странно, что он сегодня ни разу не вспомнил о своей заветной мечте.— Да, конечно, еще бы — сгрохаю под первый сорт!

    — Может, тогда и квартиру дадут,— мечтательно потянулась Нина.— Или вовсе уедем отсюда — хоть в Харьков. Вот бы славно!..— Она обняла инженера, чмокнула его в лоб.— Давай-ка спат-ки, Юрчик.

    Вечером Дробот отправился ужинать в ресторан и встретил там Андрея Кушнира. Хотя деть был будний и неполучечный, в зале было людно, шумно, дымно. Оркестр наяривал вовсю; дядя Женя, выпятив живот и лучезарно сияя побагровевшей лысиной, выделывал на своем саксофоне и вариации, и синкопы, и хриплые отрывистые форшлаги — что душа пожелает. С ним соперничал ударник, который давал работу и тарелкам, и треугольнику, и колокольчикам; а уж главный его инструмент, большой барабан гахал посетителям в самую душу, в бога... словом, во все. Действие оркестра усиливала заезжая певица Глафира Потомак; когда Федор Ефимович вошел, она как раз исполняла “Червону троянду” и голос ее, усиленный микрофоном, был похож на начинающееся землетрясение:

    Черр-р-рвону тр-роянн... ду!.. дар-р-рую я вамммм..

    Танцующие у эстрады волновались всеми частями своих тел.

    Однако Дробот, не поддаваясь общему настроению (“Долой корреляцию!”), заказал к шницелю только бутылку минеральной воды. Мы обращаем внимание на это незначительное обстоятельство, чтобы подчеркнуть, что намерения Федора Ефимовича были самые трезвые, а в том, что он вел себя не так, повинен лишь выпитый им днем чистый спирт. Дело в том, что эта жидкость, будучи употребленной человеком внутрь, ведет себя странно: выпивший может проспаться, быть, что называется, ни в одном глазу... но стоит ему хлебнуть — даже через сутки — простой воды, как процесс начинается по новой. Теоретически это еще не объяснено, пока идет лишь накопление экспериментальных данных. Во всяком случае этот факт хорошо известен тем, кто, подобно автору, бросил пить и призывает других.

    Как бы там ни было, но после бутылки минеральной воды Дробота основательно развезло.

    Счетовода-солиста он заметил за сдвинутыми столами у стены в развеселой мужской компании. Андрея Степановича поздравляли, пили за его будущее, за искусство вокала; он соглашался и не отставал. “Готов, спекся”,— понял Федор Ефимович. Досада и минеральная вода так разгорячили его, что он, не раздумывая, втиснулся в компанию со своим стулом, сел напротив Кушнира. Ему тотчас налили. Андрей Степанович дружелюбно смотрел на Дробота посоловелыми голубыми глазками.

    — П-послушай,— сказал Федор Ефимович,— н-ну разве так можно? Ну разве это то? Ведь не то, а?

    — Пра-авильно,— согласился счетовод.

    — Ведь... ты же не “Жигули” выиграл за тридцать копеек, а — талант! Та-лант!

    — Точно, талант! — сосед справа хлопнул Дробота по плечу.— Наш Андрюша теперь во, рукой не достанешь. Как грится: коший пенному... не, не так — поший кенному... нет, понный кешему... тьфу ты, господи!— Он отхлебнул из бокала, сосредоточился.— Ага, вот: конный пешему — не товарищ!

    Дробот вежливо выслушал его, снова повернулся к Кушниру:

    — Зачем же ты так? Ведь я для чего стараюсь? Я стараюсь, чтобы дураков было меньше. Ведь дураков много?

    — Пр-равильно. Много...

    — Вот ты, например, дурак! — сердито рявкнул Федор Ефимович.

    — Пра... что?! — лицо Кушнира обиженно дрогнуло.

    — Дурак и есть! — забушевал Дробот.— Пьешь, других дураков слушаешь!

    Мужчина справа мощным рывком повернул его к себе.

    — Слушай, ты чего к нам сел? Мы тебя звали?!. А ну, качай отсюда, пока тебе углы от морды не поотбивали!

    — Те-с, тихо, не надо шума,— вмешался другой, черненький и суетливый.— Вы, я извиняюсь, оставьте нас по-хорошему. У нас своя компания, мы вас не знаем, вы нас не знаете. А то вы, я извиняюсь, пьяны как сапожник.

    — Эх-х...— Федор Ефимович поднялся, держась за чье-то плечо.— А я и есть сапожник!

    Он направился к выходу, столкнулся со своим отражением в большом зеркале, приподнял шляпу, извиняясь, посторонился — и вышел вон.

    Кушнир и сам понимал, что с ним творится неладное. Он был под впечатлением того, что произошло днем, все ждал, когда снова накатит волна понимания и грустной силы, от которой само пелось. Сейчас, после выпитого, ему грезилось, что она накатывает, эта волна: все казались милыми, взволнованными, необычными — и в то же время понятными. Но это было всего лишь опьянение.

    И когда друзья попросили потратить и на них, грешных, свой голос, и он — благо, оркестр и девица ушли на перерыв — затянул ту же “Ох, да не шуми ты, мати зелена дубравушка”, то получилось у Андрея Степановича громко, немузыкально, непристойно — как у всех пьяных.

    На следующее утро Дробот отправился на завод оформлять командировочное убытие — и возле входа увидел Лицо. Хоть Федор Ефимович и не был искушен в изобразительном искусстве, но понял, что видит еще один всплеск таланта в городе, и что всплеск этот случился вчера. Он принялся расспрашивать о скульптуре, так добрался до замдиректора Гетьмана. Тот сообщил, что знал.

    — Странный народ эти художники, не приведи господь иметь с ними дело — заключил он свой рассказ.— Собирался сделать статую в полный рост, образцы показывал... а изваял вон что. И от договора отказался, от вознаграждения. Но, главное, хорошо сделал, девчатам нашим нравится...— Гетьман задумчиво улыбнулся, но тут же нахмурился.— Вот только как мне теперь этот договор закрыть, ума не приложу!

    В отделе техконтроля только и было разговора об открытии, которое вчера сделал в ЦЗЛ инженер Передерий: яркое послесвечение газа в трубке после сильноточного разряда. Одни уверяли, что Передерий давно над этим работал, другие — что ничего подобного, но ведь испытательную установку строил, его тогда еще током шибануло. Первые возражали, что все равно, видимо, работал потихоньку, такие вещи вдруг не делаются; им отвечали, что нет, делаются. Дробот отправился в лабораторию посмотреть.

    Юрий Иванович в этот день занимался тем, что демонстрировал свой эффект. Приходили инженеры из цехов — он демонстрировал. Наведалось лабораторное и заводское начальство — он демонстрировал. Поначалу он боялся, что эффект не воспроизведется, но с каждой новой вспышкой, длительность которой зрители сами отсчитывали по часам и секундомерам, его все более наполняла уверенность. Из цеха принесли другие, уже специально изготовленные без люминофора трубки; и на них получалось. Уверенность Передерия в своем эффекте и себе все росла; она выражалась в небрежно-артистических жестах, и в снисходительном тоне объяснений, и в командных репликах Зосе.

    Девушка взглядывала на него тепло и укоризненно. От этих взглядов инженеру становилось несколько не по себе. Но он уверил себя, что ничего такого у них вчера не было и далее не будет, у него, слава богу, жена есть, да и вообще, теперь не до того,— и вел себя с лаборанткой подчеркнуто холодно.

    Федор Ефимович пришел, когда Передерий был на самой вершине своей уверенности, упивался общим вниманием и значением содеянного. Эффект послесвечения впечатлил и Дробота: он понял, что и здесь информационное поле выдало всплеск. Но чем далее он наблюдал за автором эффекта, тем сильнее мрачнел. “И этот готов, закоррелировался успехом. Непреложные жесты, академические интонации... Ты думаешь, это ты сделал? Это с тобой сделалось. Нет, не то! Может, надо начинать с детей?”

    Покончив с делами на заводе, Дробот поспешил на улицу Уютную по адресу, который дал ему Гетьман. Но застал в доме Кнышко только жену Тамару. Она, понятно, была не в настроении беседовать, да и знала только, что муж ее бросил и уехал неизвестно куда.

    Под вечер Федор Ефимович покидал Таращанск, думая, что все уже позади. Но возмущенное им местное информполе выкинуло напоследок коленце, которое окончательно укрепило Дробота в мысли о неудаче.

    В автобус, который вез его к вокзалу, вошел с передней площадки долговязый костистый дядя в засаленном плаще и с по-партизански перебинтованной лысиной. Федор Ефимович замечал этого забулдыгу и прежде: тот терся у ресторана, на базаре, на остановках автобусов, а однажды подошел и к нему, мямля жалкие слова. Но была в его сутулой фигуре и в тоскливых алкогольных глазах такая неуверенность, что вот ему следует просить, а другим ему подавать, что и Дробот, человек добрый, тоже ничего не дал.

    Сейчас в нищем наблюдалась разительная перемена. Исчезла сутулость, красное пьяноватое лицо выражало нахальство, удачу и снисходительную любовь к человечеству.

    — Просить будет,— опытно определил пассажир впереди Дробота.— И куда это милиция смотрит! Здесь он нищий, а живет, поди, в особняке... тунеядец!

    — Дорогие граждане, дорогие братья и сестры! — не замедлил подтвердить его гипотезу дядя. Он говорил звучным, хотя и надтреснутым голосом, который покрывал рокот мотора.— К вам обращаюсь я, друзья мои! Прошу помочь, кто сколько может, бывшему душевнобольному, поскольку я на днях только выписался из психиатрический клиники имени академика Ивана Петровича Павлова, где содержался в буйном отделении...

    Среди пассажиров произошло шевеление.

    —...и не имею в настоящий момент... Благодарю вас, дама! — средств пропитания, а также, чтобы добраться домой. Премного обязан, сестричка! Спасибо, камрад!.. В родные пенаты, так сказать, к могилам праотцов... Данке шен! Спаси Христос, бабуся!..

    Подаяния сыпались дождем. “Не иначе, как еще одна экспериментальная точка”,— смекнул Дробот.

    Пассажир, заклеймивший тунеядство, крепился. Дядя склонился к нему, дохнул спиртово:

    — Не стесняйся, приятель, не сдерживай благих порывов души своей! Жену я убил. Кулаком. В невменяемом состоянии. Справка есть... Спасибо, дорогой коллега! Сдачи не надо? Мерси боку!

    Когда нищий поравнялся с Федором Ефимовичем, тот дернул его за плащ, указал место рядом, приказал строго:

    — Сядьте!

    Дядя сразу скис, произнес трусливым голосом:

    — Гражданин начальник, так я ж...

    — Я не гражданин начальник, не волнуйтесь. Дело вот в чем: идея, которую вы эксплуатируете, она... м-м... остроумна. Не могли бы вы вспомнить, когда она вас осенила? — И в подкрепление вопроса Дробот вынул из кармана рубль.

    Нищий опамятовал, в глазах снова возник нахальный блеск:

    — Всего рубль, дорогой коллега? Боюсь, один рубль не в состоянии пробудить мою память. Ах, три рубля!.. Ну, вчера, а что?

    — Точнее, время! — рявкнул Федор Ефимович.

    — После обеда. Имею в виду обед других граждан, а не мой.

    — Ясно,— Дробот отдал трешку.— Будь здоров!

    Нищий встал, выражая в трактирно-изысканных фразах искреннюю признательность. Но Дробот не слушал, в душе было холодное кипение. “Ай да я, ай да изобретатель-благодетель! Побирушку осчастливил, возбудил всплеск таланта в его проспиртованном мозгу. Сильный эффект, что и говорить!”

    Никогда Федору Ефимовичу не приходилось переживать столь глубокого унижения.

    ...Когда поезд, набирая скорость, загромыхал по мосту через речку Нетечу, Дробот открыл окно купе, последний раз глянул на коррелятор, усмехнулся, вспомнив, как в давнем разговоре с милиционером удачно выдумал марку для прибора: “Все правильно — КТ № 1, коррелятор тайный, вариант первый... и последний!” И швырнул прибор в сонную, подернутую ряской воду.

    Но настроение не улучшилось. Поезд миновал добрый десяток станций, за окном сгустилась тьма, а Дробот стоял у него, курил, морщил лоб. Было ощущение, будто он что-то забыл в Таращанске — не то сделать, не то оставил там вещь или документ. Мысли все возвращались в пункт убытия. Чтобы успокоить себя, Федор Ефимович проверил чемодан: электробритва на месте, плащ, пижама, комнатные туфли, деловые бумаги, одеколон, мыльница... даже зубная щетка, которую он забывал почти всегда, была на месте.

    И только укладываясь спать, он понял, что за время опыта привык к городу, принимал близко к сердцу все, что там делалось, судьбы людей и оставил там не бумагу и не вещь, а частицу самого себя.

     

    8. ЭПИЛОГ

     

    Андрей Кушнир спился. То, что он не мог более запеть, как тогда, 14 мая, настолько обездолило его, что он всеми способами пытался вернуть чудесное состояние.

    Инженер Передерий защитился. Правда, ему пришлось изрядно попотеть и переволноваться. Столичные консультанты, когда он представил им результаты и выводы, живо сбили с него спесь. Во-первых, “эффект послесвечения Передерия” это, простите, нескромно. Так сейчас не делают, не XIX век; люди куда более значительные воздерживаются от присвоения своих имен обнаруживаемым ими эффектам и явлениям. Во-вторых, какие у уважаемого соискателя, собственно, основания считать, что он нашел именно новый эффект. сделал открытие, а не обнаружил в подобранном режиме нечто. легко объясняемое через уже известные явления и законы? Нет, в принципе это не исключено, и вообще работа ценная, интересная и, несомненно, заслуживает... Но понимает ли молодой специалист всю сложность затрагиваемого вопроса? Мало утверждать и демонстрировать опыт, надо доказать, как физические теории доказывают: числами, расчетами, логикой. Представленная работа такого не имеет. А выходить на защиту с голословным утверждением об открытииочень рискованно. “Поставите себя под удар, Юрий Иванович. Набросятся с вопросами, потребуют доказательств. Лучше этот момент не выпячивать. Материала для кандидатской и так вполне достаточно. Потом, когда защититесь, мы вам обеспечим квалифицированное руководство и возможность развить исследования — тогда вместе и выясним, что там к чему”.

    Словом, ему по-хорошему предложили переделать диссертацию. После озарения в тот майский день у Юрия Ивановича еще осталась некоторая способность читать в душах, и он понимал не только то, что ему говорили, но и то, что было за этими словами. А было за ними обыкновенное мещанское: не будьте таким умным, не ставьте себя выше других! Вот мы — уважаемые, известные трудами, степенями, званиями, преподающие студентам и экзаменующие их, прожившие в своей науке жизнь — ничего такого не открыли, а ты, провинциал и сопляк, выходит, выше нас?! Нет, ты склонись, принизься, признай наш вес, верх, наше руководство... а если дело стоящее, то и наше соавторство,— тогда мы тебя пустим в науку.

    И хотя Юрий Иванович знал, что есть эффект Передерия, и понимал, что его консультанты и будущие оппоненты в душе не сомневаются в том же, он прикинул, что на доказательство при его нынешних возможностях уйдут годы и годы, что лучше синица в руках, чем журавль в небе... и по-хорошему согласился.

    Защита прошла успешно. Опасных вопросов не задавали, оппоненты оказались на высоте, голосование единогласное. И был банкет, и даже интервью с бойким корреспондентом областной газеты, а затем и очерк его об изобретении молодого инженера.

    В Таращанск Юрий Иванович возвращался усталый, опустошенный и как-то не очень счастливый. Он вроде и добился своего, выиграл схватку в житейской битве, а ощущение было такое, будто проиграл. Все оказалось сложно, муторно, прозаично. Он с сожалением вспоминал о чувствах, какими был наполнен в день открытия, с какими обдумывал идею на пыльном базарчике, зажигал в лаборатории “солнце”, обнимал Зосю, шагал под грозой по улицам, читал стихи... Эти чувства следовало бы нести по жизни осторожно, покойно, несуетливо, чтобы не расплескать. А он — расплескал.

    От этих мыслей, воспоминаний Юрий Иванович, пока ехал в поезде, излишне часто прикладывался, выходя в тамбур, к бутылке коньяку, которую купил для домашнего торжества. В Таращанске на вокзале он ломился в заднюю дверь переполненного автобуса. Его отпихивали ногами, а он рвался и кричал:

    — Кого бьете? Кандидата наук бьете?!

    А потом дома жена его — брюхатая на последнем месяце, подурневшая — чистила измызганное пальто и плакала.

    Григорий Иванович Кнышко. бродит по стране, влюбленный в жизнь, нигде подолгу не заживается, потому что интересно ему, что там дальше, за горизонтом. За серьезную работу пока не берется, хочет той самой жажды, того Понимания — и тогда, он знает, возникнет вера в себя, возникнет идея, даже благоприятные для работы обстоятельства, и выйдет хорошо. Когда приходится туго, Григорий выносит свой ящик на треноге в парк или на вечерний бульвар: “Кто желает нарисоваться?” Но теперь не “две минуты — ваш портрет”, а работает силуэты на совесть, не стремится потрафить клиенту рыночной красивостью. И, возможно, потому что Григорий, не кривя ни душой, ни ножницами, все-таки открывает в каждом человеке что-то настоящее, то ли потому что люди ценят истину не меньше, чем краску,— клиент на него не в обиде.

    Его Лицо стоит перед заводом.

    Комиссия разошлась, не придя ни к какому решению. Федор Ефимович остался один на один с председателем.

    — Книжный герой... капитан Немо,— произнес тот, глядя за стола на Дробота с большим презрением,— граф Монте-Кристо, что такого особенного произошло в Таращанске во время работы коррелятора? Ну, не принимали месяц решения — так их и всюду не любят принимать, ответственности боятся. Годами тянут... Зато ж потом от выключения корреляции какие эффекты-то были, а, Ефимыч! Правда, с тунеядцем вышло не очень чтобы того... но все-таки изобретение серьезное, скульптура. И хорошо пел человек. А?

    — Это еще надо доказать, про эффекты раскорреляции. И боюсь, что невозможно доказать... Я ведь встретил Кнышко на пути в Москву, на пересадочной станции, пообщался с ним. И понял, что ни мне, ни прибору этому злосчастному ни город Тара-щанск, ни сам скульптор в создании Лица не обязаны.

    — Это почему?!

    — Потому. Он сильный и благородный человек, этот Григорий •Иванович. Талант у него уже наличествовал — и только по непониманию себя и жизни он его подавлял, стремился быть как все. Вот и ходил в халтурщиках. Он мне признался, что был искренне убежден: так надо. Но жизнь такая была ему в муку. Так что он все равно поступил бы, как поступил, и сделал бы то, что сделал,— разве что не в те сроки. Понимаете ли...— Дробот заколебался: стоит ли об этом говорить? Но решился. — Я ведь тоже подвергся действиям раскорреляции и кое-что понял. Если бы я это понимал раньше, то и за опыт не брался бы. Человек первичен...

    — В смысле?

    — Он понимает мир — пусть интуитивно, чувствами — глубже и полней всего, что мы узнаем в лабораториях. А машины — от паровой до информационной — всего лишь машины, штука вторичная. И коррелятор тоже. И, кстати, все они имеют коэффициент полезного действия, что бы под ним ни понимать, меньше единицы. То есть, хотя по Ломоносову и должно быть, что ежели чего в одном месте убудет, то в другом столько же прибавится,— практически-то, на самом деле убывает всегда больше, чем мы приобретаем. И от коррелятора моего тоже так было. Поэтому ему такой и приговор.

    Неясно было, понял ли председатель эти слова Дробота.

    — Ну, вот что, Федор Ефимыч,— сказал он, поднимаясь из-за стола; Дробот тоже встал.— Философия философией, а практика и польза — это практика и польза. Обещаю тебе союзное постановление под эту тему. Ну, и все прочее: должность, штаты, люди... Подумай. А не надумаешь — что ж. Незаменимых людей у нас при нынешнем развитии науки все-таки нет. Особенно если идея высказана, витает, так сказать, в воздухе. Известны кое-какие результаты и перспективы. Так что очень советую: подумай!

    На том они расстались.

    1968—1987