ДОЛЖНОСТЬ ВО ВСЕЛЕННОЙ Часть 7

Ваша оценка: Нет Средняя: 5 (2 голосов)

 

ГЛАВА 25 МЕРТВЕЦ И ПРОТОПЛАЗМА

Для людей важней всего активность: сначала они активно портят природу — потом начинают активно исправлять содеянное. Так и обеспечивается всеобщая занятость.

К. Прутков-инженер. Мысль № 10.

Мертвец неспешно шагал вниз, пролет за пролетом оставляя за собой лестницу осевой башни. Вокруг колыхались, искривлялись призрачно, растекались в стороны радужно размытые контуры и пятна, выделявшие из плотного пространства пенистое нечто, имевшее при его жизни значение и названия. Теперь названий не было, мир стал простым и единообразным — первичным. Только изредка он вспоминал: это “коридоры” (для перемещений комочков живого желе), а по бокам “лаборатории”, “мастерские”, “отделы” (пустоты, в которых они колышутся и вихрятся в том, что считают “своей деятельностью”). Ко всему этому он еще недавно имел отношение, взаимодействовал, колыхался-барахтался вместе со всеми. Он и сейчас делал вид, что имеет отношение, так было проще: когда кто-либо из живых подходил и заговаривал о том, что они считают “проблемами”, “делами”, он останавливался, выслушивал вежливо и, не вникая — ему не во что более было вникать, соглашался, когда ждали согласия, возражал, когда ждали возражения. Даже отдавал приказы — именно те, какие уже маячили (он видел!) на другом конце веревки-желания относящегося, веревки, которой опутала всех так называемая “жизнь”, многомерная паутина связей. И тем ослаблял веревку, выскользал, отделывался — освобождался. Главным для этого было не нарушать окрестное колыхание-вихрение, внося в него свое.
Он так и делал. На восьмом уровне кто-то (неважно кто) протянул ему бумаги, втолковывая что-то (неважно что), и, разумеется:
“Александр Иваныч, подпишите!” Он подписал к исполнению, хотя в их жизни это противоречило распоряжению, которое он таким же манером “отдал” двадцатью этажами выше. Но это в их жизни, в сложно дифференцировавшейся посредством собственных заблуждений протоплазме. Никаких противоречий не бывает в Едином. Как нет в нем и названий. Как нет и связей.
Протоплазма... Она возникла в теплых мутных морях, чувствуя немо и слепо все воздействия среды либо как “приятные” (способствуют целости, росту, размножению), либо “неприятные”, препятствующие тому же. Приятное было хорошо, к нему следовало стремиться; неприятное плохо, его следовало избегать. Первичное, доклеточное добро и зло, из которого потом комочки усложнившейся протоплазмы, проповедники и философы, сочинили нравственные принципы. Первичное желе усложнилось от разнообразия сред и обстоятельств на планете, обзавелось органами, распределило по ним общее чувство, тем породило обилиекачеств, а по ним на высшей стадии развития — и слов. Но природа ощущений, их крайний субъективизм и турбулентная вздорность — от этого не изменились и не могли измениться. И па-ашел расти, усложняться, ветвиться мир существ, их видов, свойств, качеств, действий, понятий, мир, проявляющий в множественном запутанном разнообразии одно и то же: усложнившиеся реакции протоплазмы на “+/— приятно”.
Это протоплазма колыхалась и дрожала сейчас вокруг от забот и стремлений — не только в башне, всюду! — вспучивалась намерениями, замыслами, хлюпала и плескалась действиями, желеобразно вибрировала сигналами, которые расходились кругами от мест возбуждения, текла по “трещинам”-коммуникациям, завивалась круговертями обмена веществ, удовлетворенно чавкала-переваривала, заполняла пустоты. Она прикидывалась растениями, организмами, животными, людьми, семьями, коллективами, народами, человечеством, биосферой и ноосферой. Только его теперь не обманешь.
— Ничто не сотворено,— шептали бледные губы.— Деление бактерии неотличимо от родов ребёнка. Ничто не сотворено!..
На шестом уровне мертвец вышел на перевалочную площадку внешнего слоя, стоял на краю, покачиваясь с носков на пятки, смотрел. Внизу, в красно-оранжевом сумраке зоны вяло шевелились механизмы, ползали машины. Слева, на загибающейся вниз, к горизонту, площадке собирали ангар (при жизни он помнил, какой и для чего); дуговая бетонная форма и стрела автокрана образовали фигуру, похожую на скелет звероящера. Стрела поворачивалась, смещала конец фермы — звероящер жил, поводил шеей и боками. Звуки зоны: басовистые рыки моторов, замедленные лязги и удары, тягучие возгласы — тоже вписывались в картину мезозойского болота.
— Ничто не сотворено,— шептали губы,— ничего не было и нет. Восприятие фермы и крана как звероящера не более ложно, чем восприятие их как фермы и крана. Ничто не сотворено!
Когда человек вдруг поймет гораздо больше, чем понимал до этого, ему обычно кажется, что он понял все. Это опасный момент в процессе познания, с него может начаться заблуждение еще более глубокое, чем было до этого. Александр Иванович Корнев открыл и понял немало в изысканиях в Шаре — как вместе с другими, так и сам. Это новое впиталось в него, впиталось в натуру человека, который никогда не отделял рассудок от чувств,— у которого, вернее сказать, рассудок и талант всегда служили достижению намечаемого чувствами. И новое это само становилось чувством — общим, преобладающим, подавляющим остальные; потому что касалось всего в жизни. И еще потому, что, начав исследовать что-либо мыслью, Корнев — на счастье свое и на беду свою — не мог, не умел остановиться, не додумав до конца.
— И как безудержен, пристрастен был Александр Иванович в работе, в поиске, в увлечениях своих, так же безудержно страстен был он сейчас в гневном, горестном отрицании всего. Ну, ладно — пусть бы другие так вляпались со своей “разумной деятельностью”, пусть их усилия и результаты стихия складывает в простые до тупости мировые процессы рыхления, нагрева, спада выразительности... Но он сам-то, он — Александр Корнев, чей жизненный принцип был: никогда не оказываться марионеткой ни в чьих руках, использовать обстоятельства и людей для достижения своих целей! И выходит, что это его самоутверждение — как раз не “само-”, а именно те ниточки, посредством которых природа (поток времени? Вселенная?) ненавязчиво и мягко управляла им — наравне со всеми! — в процессе финального оживления-смешения, раскручивания планеты на разнос. Стремясь к творческому самоутверждению, выполнять чужую — и бессмысленно-стихийную — волю! Противостоя созиданием власти мелких природных явлений — тем только усиливать и ускорять крупные!
“Хо-хо-хо! Хаа-ха-а-хаа! Дзынь-ля-ля! Смотрите на меня, идиота! Смотрите на всех нас, смейтесь и показывайте пальцами. Никакой нарочитый манихейский дьявол не смог бы так изощренно и всесторонне одурачить умников, как это сделали они сами, приняв свое стремление к самоутверждению, к оригинальности за нечто высокое. О, дурни хвостатые и бесхвостые!.. Почему мы считаем, что мы вне мировых процессов, что планета — да что, вся Вселенная! — лишь подмостки для вечной человеческой “драмы”, в которой отрицательных поймают, а положительные поженятся, сделают карьеру и наплодят детей? Смотрите: фейерверками метеоров рассыпаются миры, где уж всего наделали, всех поймали и наплодили, где одни доказывали другим, что они лучше, а те доказывали этим, что нет, они еще лучше, а те — еще-еще, а на еще-то еще да еще еще!.. Смотрите: не просто так вспыхивают сверхновыми звезды — от неудовлетворенности подобных нам разбухают и вспыхивают они. Потому что неудовлетворенность, порождающая стремления и замыслы, обнаруживающая все новые проблемы, чтобы их решить,— лишь темное наше название для простой глубинной энергии, высвобождающейся нынче в мире — высвобождающейся через нас! И все больше всем всего надо, все новое, современнее... Все быстрее стареет — и чаще морально, нежели реально — созданное: на свалку его, в кучи, под снос. Ходи, изба, ходи, печь! И все напряженней надо смекать, вникать, шевелить извилинами: разрушение планеты — дело непростое, требующее куда большего ума, чем создание ее. Пылай, бурли, клокочи в своей погоне за счастьем, протоплазма!.. Ха-а, ха-а, ха-а!.. О боже, зачем только я это видел?”
И не замечал Александр Иванович, что, разоблачая ложность движущих людьми чувств, он сам охвачен досадой, яростным злорадством, горечью, гневом — чувствами из того же набора, которой разоблачал; отрицая слова — мыслил словами и даже далеко преступал доступный словам предел, предел, за который может вторгаться только искусство в самых высоких своих проявлениях. (Потому что в области этой действительно грубы и неточны слова, неуместны формулы и числа; здесь владычествуют мыслечувства и мыслеритмы — то, что еще предстоит осознать.)
Странен человек в заблуждении.
 
Он спустился, через проходную вышел из зоны. Тотчас подкатила ожидавшая его черная “Волга”. Главный инженер покачал головой, пошел в другую сторону, прочь от ревущего шоссе: захотелось вдруг отыскать тропинку — ту, протоптанную через чистое поле к Шару минувшей зимой, тысячу лет назад. Но где там, исчезла она под кучами строительного мусора, обломков, под штабелями кирпича и плит, разломанными контейнерами, какими-то трубами, перепахана канавами и ямами. Башня, вырастая в Шар бетонным деревом, взбулгачила землю у корней своих.
“Нас перло вверх, в обширное пространство и ускоренное время, а мы катились на нарастающей волне возможностей, принимали стремление стихий за свои замыслы, объясняли непонятное себе и другим, решали, действовали, планировали... самообольщались во всю!”
Наконец, он выбрался из кольца мусорных и строительных завалов, поднялся на бугор слежавшейся земли рядом с глубокой ямой — следом какого-то брошенного начинания. Позади был Шар, впереди домики Ширмы, сады со старыми ветвистыми яблонями за дощатыми заборами. А вдали, правее поселка,— нарастал серо-желтой волной ячеистых пузырей-зданий, выпирал в блеклое небо трубами и вышками, дышал дымами и промышленным теплом размытой от своей суеты город. Свищ, вихрь активности. Корнев остановился, глядел перед собою — как на чужое, инопланетное, из MB.
...и мир опрокинулся — все дома, деревья, шоссе с бегущими машинами, белые цилиндры нефтехранилища, трубы химзавода вдали свисали с покатого бока планеты, готовые сорваться с тонкой привязи тяготения, ухнуть в черное пространство за пеленой атмосферы. И сам он не стоял на земле, висел вниз головой.
Ослабели ноги, он опустился на колени. Снова накатило:
...планета была больна: металась в горячечной суете транспорта, нашила жаром домен, мартенов, реакторов, ТЭЦ. Земля бредила, извергала в эфир множеством ртов, телетайпов, динамиков, экранов лживые, противоречивые, пустые образы и сообщения. Стригущий лишай вырубок и пожаров сводил волосы-леса с ее кожи. В других местах эта кожа гноилась свалками, нефтяными скважинами, мертвела пустынями, солончаками, испорченной неродящей почвой, вспухала волдырями цехов и ангаров. Самолеты роями мух слетались к болячкам-городам. Планета недужила, она была сплошная рана, истекавшая в космос деревьями.
ЗЕМЛЯ ИСТЕКАЕТ В ПРОСТРАНСТВО ДЕРЕВЬЯМИ!
Это было настолько ошеломляюще очевидно, что Александр Иванович вдруг припал лицом к коленям и затрясся от рыданий. Как он раньше не понял смысл этих объемных ручьев, замедленных фонтанов? Значит, все в одну сторону, от деревьев до ракет? Значит, такова природа жизни во всех проявлениях — растекаться?.. “Оо! О-оо!..” Много непереводимых в слова чувств было в этом плаче сильного человека.
Через минуту он справился с собой, встал, вытер лицо, очистил брюки от земли. Что это он? Куда это он хотел идти? Куда убежать от себя, где спрятаться? Дома, отогреться в уюте? Не отогреется. Жена постыла, было что-то у них, да все вышло. Дочка? На миг его охватила теплая жалость к упрямой и умной, понимающей разлад в семье девочке. Нет, нельзя. Он и о ней подумает что-то такое, как о прочих. Это еще жило в нем.
“Некуда убегать. И незачем прятаться”.
 

II

 
Шла вторая половина дня, время, когда на верхних уровнях башни начинался отлив. Отработав десятки, а кое-кто и сотни часов, истощив запасы материалов и сил, сотрудники скатывались вниз.
Покойник поднялся к себе на 20-й уровень, никого не встретив. В приемной скучала Нюся; она всегда старалась дежурить после обеда, ко времени, когда главный инженер чаще оказывался в кабинете. Он приветственно взмахнул рукой, послал ей ослепительную американскую улыбку, прошел к себе. В персональной туалетной комнате умылся, прошелся электробритвой по впалым щекам, избегая встретиться в зеркале со своим взглядом. Вернулся в кабинет, сел не к столу, а в кресло для посетителей, огляделся. Его кабинет... Стены, до половины обшитые пластиком под красное дерево, темно-вишневого лака столы буквой “Т”, кожаные коричневые кресла, дорогой ковер на полу, информ-установка с экранами и пультом — все внушает вес, значимость, державность даже. А ванная комната личного пользования! Как Гутенмахер-то хорошо сказал насчет спущенных ниже колен штанов. Как маскируем мы свое животное, что мочиться и испражняться надо! В среднеазиатских кишлаках, ему довелось видеть, эту проблему решают куда проще: заворачивает человек полы халата на голову и садится посреди улицы — главное, чтобы в лицо не узнали... Черт побери! Как мы все себя дурачим!
И ведь как он стремился к такому... нет, не к персональному туалету, кабинету, “Волге” самим по себе, а к ним как к атрибутам высокого положения, признания, власти. Был заряжен, нацелен — кем?
...А по-настоящему только и был счастлив тогда, в Овечьем ущелье, кружа на чужом мотоцикле с лихой песенкой под Шаром, счастлив, что не сробел, вник и понял. Все дальнейшее было изгажено азартом гонки, боязнью оплошать, не успеть, оказаться обойденным, не получить намеченного сполна.
Его кабинет, место, где он “ворочал делами”, “творил”, “властвовал”... Он? Нет, НПВ. Шар. Корнев прикрыл глаза, вспомнил вчерашнюю встречу в городе с одним из тех, над кем “властвовал”. Бригадир Никонов, строитель, который радовался крупным заработкам и что может ублаготворить молодую жену. Ныне худощавый старичок со слезящимися глазами на красном лице; сидел с удочкой у реки Катагани, где и рыбы-то нет, и набережная рядом гремит от машин. Сидел, чтобы убить время, не идти домой. Разговорились, зашли в вокзальный ресторан поблизости — плакался за рюмкой. Жена-то теперь действительно изменяет, стыд потеряла, скандалит, когда пытается унять, развода требует. Вот тебе и “молодожен”!
И Ястребов Герман Иванович, знаменитый Ястреб, паривший на монтажных высотах, ныне персональный пенсионер. Подавил обиду, позвонил — просил порадеть за него перед ГАИ. Машину-то он купил и освоил, права знает назубок, техосмотр миновал чин чинарем... а медкомиссию не прошел. Обнаружили врачи дрожание рук, слабость в ногах, какие-то парадоксальные реакции. Прав не дают. И гоняет пока в его малиновой “Волге” сын-лоботряс, катает девиц. “Выручите, Александр Ива!..” А как выручишь — молодость со склада не выпишешь. Время не обдуришь.
“И я так — объедался-обпивался интереснятиной, ах-ах, ускоренное время, “мерцания”, Меняющаяся Вселенная, полевое управление, гора идет к Магомету!.. Сколько мне сейчас лет при моих календарных тридцати шести? Биологических наверняка за пятьдесят — точно не учитывал, швырялся месяцами, как мелкой монетой. А настоящих, по пережитому и понятому,— тысяча, миллион, миллиард?.. Какой возраст у человека, многократно наблюдавшего рождения, жизнь и кончины миров, галактик, вселенных, видевшего начала и концы? Я старее этой волынки, Мерцающей Вселенной, старше и умнее ее, потому что не стал бы так светиться с закручиваним галактик, выпеканием звезд и планет. А с биологией у меня все в порядке, здоров и ко всему годен. Вот только — можно ли быть здоровым, не будучи живым?”
Нюся неслышно вошла с папкой:
— Это на подпись, Александр Иванович,— положила на стол.— И еще: Никандров из отдела надежности звонил раз пять. Установку собрали, но без вас не запускают — ждут.
“Чего им меня ждать! — Корнев рассеянно переводил взгляд с лица секретарши на ее фигуру, снова на лицо, слушал не столько слова, сколько интонации. Та начала розоветь.— Ах, да... что-то они там сочинили, чтобы годовой цикл испытаний укладывать в минуты. Посредством полей. Все давай-давай!..”
— Хорошо, Нюсенька, включите. Посмотрим... Секретарша подошла к информатору, потыкала пальцем в клавиши. Экраны не осветились.
— Наверное, у них еще телекамеру не поставили?..
— Вот видите,— главный инженер развел руками.— Не могу же я бегать на каждый объект. Не разорваться же мне. Пусть поставят и подключатся — тогда.
— Хорошо, Александр Иванович, я передам.
Как много было в ее интонациях сверх положенного по службе! И, направляясь к приемной, Нюся прошла близ Корнева очень медленно. Ей не хотелось от него уходить. Он понял, взял ее за руку. Она остановилась:
— Что, Александр Иванович? — хотя по голосу и тревожно-радостному взгляду ясно было: поняла что.
Ах, как жива была ее -теплая кисть — с пульсирующей жилкой под тонкой кожей! И как отозвалась на движение руки Корнева ее талия, когда он привлек ее, поставил между коленей, а потом и посадил на колени. Нюся положила руки на его плечи — с честным намерением оттолкнуться или хоть упереться. Но разве могла она оттолкнуть его, дорогого каждой чертой лица, каждой морщинкой, каждой складкой одежды? И руки сами оказались за шеей Александра Ивановича.
“Любовь...— размышлял тот, чувствуя щекой, как бьется ее сердце пониже маленькой тугой груди.— Любовь, название для чего-то тоже крайне простого. Проще всех слов. Потому что одинаково свойственна она всему живому. Наверно, и самка кузнечика, которую самец на время спаривания угощает приманкой, мнит, что этот — единственный, парень что надо... а он потом забирает недоеденное для другой. Вот — сердчишко бойчее стучит.— Он отстранил Нюсю, аналитически взглянул на лицо — порозовели щеки, блестят глаза, дыхание углубилось. И где надо набухает кровь, выделяются из желез секреты и слизь. Любовь!..”
— Ты бы не крутилась около меня, девушка,— рассудительно молвил мертвец, опуская руки.— Человек я семейный и на виду. Вы…у — и никаких перспектив.
Короткий гневный не то всхлип, не то стон. Оскорбленно простучали каблучки по паркету. Хлопнула дверь. Корнев опустил голову в ладони. Вот и еще комочек жизни оторвался от него. “И пусть. Скорей бы уж”.
Александр Иванович знал, что после понятого-прочувстванного в Меняющейся Вселенной он — не жилец. Душа была отравлена, разъедена и мертва. Тугая струя, что несла от грандиозного замысла к еще более грандиозным, от идеи к идее, от дела к делу,— выбросила теперь его на кренистый берег убийственного сверхчеловеческого знания. Зевай жабрами, бей хвостом, трепещи плавниками, вскидывайся — изранишься, но конец не отдалишь. И он понимал, что реальный конец теперь только вопрос времени и обстоятельств. “Скорей бы...”
Он пересел к столу, взял принесенную папку (а Нюся в это время, закрыв лицо ладонями и поскуливая от нестерпимой обиды, мчала по коридору к лифту: прочь отсюда, прочь скорей и навсегда! Она была готова для него на все, отдать себя... а он... а он!..), раскрыл авторучку и принялся, не глядя, не читая, выводить в углу каждой бумаги одну и ту же резолюцию: “ДС. Корнев” — и дату с указанием, как положено, часа уровню.
 
Смерть открыла дверь в кабинет, вошла без стука и Корнев ее не узнал. Да и мудрено было узнать: она явилась в облике пожилого кавказца с румяно-сизыми щеками, с крупным и также сизым носом, английскими усиками квадратом под ним и веселыми, все понимающими глазами.
— Дэ-эс! — кинул посетителю Корнев, подняв голову. И, поскольку тот приближался, повторил раздраженно и четко: — Я же сказал: дэ-эс!
— Дэсс?..— не понял или прикинулся, что не понял, вошедший, остановился у стола.— Дэсс... нет, дэссертные не дэлаем. Коньяки дэлаем. Разрешите представиться: Нахапет Логосович Мальва, представитель коньячных заводов Закавказья.
Это становилось интересно. Корнев отодвинул бумаги, уставился на представителя.
— Важное дело привело меня к вам, очень важное, просто необыкновенно,— говорил тот, извлекая из пузатого коричневого портфеля бутылки.— Вот, изволите видеть, ординарный грузинский коньяк — и тот надо выдерживать три года. Но что для коньяка три года, младенческий возраст! Не только в смысле крепости — букет, аромат, вкусовая гамма... все не установилось еще, понимаете. Вот, не угодно ли сравнить,— и на столе появились дегустационные стаканчики с делениями,—хотя бы с двенадцатилетним?
Корнев сравнил. Верно, двенадцатилетний коньяк “Мцыри” был куда лучше — и по букету, и по аромату, и по вкусовой гамме.
— Но ведь и это, можно сказать, коньяк-подросток,— продолжал Нахапет Мальва, вытаскивая темную бутылку без этикетки.— Настоящий коньяк — который нам, увы, недоступен, разве только министрам и миллионерам! — должен иметь возраст зрелого мужчины. Не угодно ли сравнить с этим?
— Только давайте вместе, а то и вкус не тот,— сказал Александр Иванович, принимая мензурку с ароматной солнечной влагой.
— С великим удовольствием! За процветание вашего замечательного, владеющего неограниченными запасами времени учреждения! Этот напиток вообще был вне всякого сравнения. 'Через четверть часа дело было на мази. Главный инженер с сочувствием отнесся к идее организовать на высоких уровнях погреб для ускоренной выдержки многолетних коньячных спиртов — объемом тысяч на пятнадцать декалитров ;— в бочках поставщика.
— ...потому что это же золото — выдержанные коньяки, валюта! — толковал Мальва, откинувшись в кресле с мензуркой в руке.
— Пр-равильно...— разнеженно глядел на него Корнев.— Верно излагаешь, Логопед... м-м, нет, Мотопед? Все сделаем, Мотя.
— Паачэму мотопед? — выразительно оскорбился тот.— Папа твой мотопед, да? Зачем обижаешь!
— Извини, дарагой, что ты! — от сочувствия Александр Иванович сам заговорил с кавказским акцентом.— Ни в коем случае. Давай бумагу, я все подпишу. За милую душу.
— Какая бумага, я не заготовил бумагу!
— Что ж ты, Мотя, такой умный и красивый, а не предусмотрел? К начальству приходят с готовой заявкой. Ну, хорошо...— Он придвинул чистый лист, размашисто начертал слева вверху: “В отдел освоения. Исполнить. Корнев”.— И протянул представителю.— Вот, дорогой, что напишешь, все сделают.
— О ввах! — умилился тот.— Вот это по-нашему, это по-кавказски!..
Смерть сделала свое дело — и ушла.
 

III

 
Корнев поднимался наверх. Сначала лифтом, а последние этажи — для бодрого разгона — пешком. Он более не чувствовал себя мертвым. Нет, это другие, за которых материя-время шевелит их мозгами и конечностями, а они принимают болтанку за свою разумную деятельность,— это они покойники. Они и не жили никогда. А он — живее не бывает. Как, бишь, в той песенке? “А мы разбойнички, разбойнички, разбойнички, разбойнички. Пиф-паф — и вы покойнички, покойнички, покойнички!”
— А они... эти все, что юлят во все стороны, и лезут ко двору, и говорят, что они патриоты, и то и се,— шептали губы, перебивая учащенное дыхание — аренды, аренды хотят эти патриоты! Пользы, связей, выгод. И неважно, как мой — мой, черт побери! — рассудок и талант выглядят объективно: бродильный фермент или еще как-то. Пусть бродильный — зато бродить-то я могу лучше других... Куда другим до меня, ого! Ого-го! Дзынь-ля-ля!.. Мама, ваш сын прекрасно болен, у него пожар сердца...
Ноги вынесли его на крышу. Белели во тьме аэростаты, покоилась на телескопических распорках кабина, окруженная сложенными в гармошки секторами, лепестками и полосами электродов. Пульт системы ГиМ на краю площадки затянуло паутиной. “Вот это только ты и умеешь, стихия: паутины, ржавчины, плесень... и разум с творчеством норовишь свести к тому же. Но нет, дудки!” Он смел паутину, включил подзарядку баллонов, прогрев и коррекцию. Александр Иванович не знал, что сделает, но чуял, как внутри вызревает самоутверждающее намерение — какое-то очень простое.
Пока надувались аэростаты, он стоял, опершись об ограду, смотрел вверх. Лицо и предметы вокруг периодами озарял слабый свет накалявшихся и гаснущих в ядре “мерцаний”, точек и пятнышек электросварочной сыпи: накал -— пауза тьмы, накал — пауза-День — Ночь, День — Ночь. Теперь, когда он знал воочию, множественно и подробно, что внутри этого непродолжительного тусклого накала Вселенского Дня оказывается все, что только есть в мире во всех качествах, количествах и масштабах... то есть просто Все,— этот мелко пульсирующий процесс показался ему издевательским, нестерпимо оскорбительным. Александр Иванович сначала принял его сторону и расхохотался саркастически — своим протяжным “Ха-а! Ха-аа! Ха-а!..” — над всеми прочими, дешево одураченными: ведь только и есть божественного в этом деле, что огромность масштабов, плотность среды и непоборимо мощный напор потоков материи-времени. Сила есть, ума не надо. “А ведь многие в мудрость веруют, о расположении молят всемогущего! А он неспособен даже слепить планету в форме чемодана”. Но потом почувствовал задетым и себя.
— Но если ты только и можешь, что суммировать все умное и тонкое в ерунду, в развал, в ничто... то ты и само Ничто. Ничто с большой буквы. Громадное, модное, вечное ничто! Дура толстая, распро...— на вот тебе! — и постучал ладонью у локтя выразительно согнутой правой рукой.
Не Александр Корнев, работник, творец, искатель — пьяненький жлоб в растерзанной одежде сквернословил и куражился перед ликом Вечности.
 
Блестя в прожекторных лучах, разворачивались электроды, поднимались аэростаты, кабина несла Корнева в раздающуюся во все стороны черноту — туда, где океан материи-действия плескал волнами-струями, а в них кружили водовороты галактик, вспенивались мерцающим веществом звезды и планеты. Несла в убийственную огромность масштабов, скоростей, сил, в простое бесстыдство изменчивости, в наготу первичности, несла в самую боль, любовь, в отчаяние и проклятие на веки веков. “Возлюбленных все убивают, так повелось в веках... успокойся, смертный, и не требуй правды той, что не нужна тебе... не образумлюсь, виноват! — шептали губы все, что приходило в голову,— ...ваш сын прекрасно болен... и достойные отцы их... аренды, аренды хотят эти патриоты!.. Ничего, ничего, молчание!..”
Кабина вышла на предельную высоту к началу очередного Вселенского Шторма. Александр Иванович переключил систему на автоматический поиск... чего-нибудь. Образ цели — размытая планетка землеподобного типа — хранился в памяти персептрон-автомата и сейчас возник на экране дисплея. Сами собой наращивались напряженности верхнего и нижнего полей, убирая пространство и замедляя время; боковое смещение влекло кабину за ближайшей галактикой. Стремительно брошенным сюда из тьмы диском приблизилась заломленная набекрень сияющая спираль с рыхлым ядром и по-мельничному машущими рукавами; заслонила собой все великолепие Шторма — и заискрилась мириадами бело-голубых мерцающих черточек. Переход на импульсные снования — черточки потускнели, пожелтели, стянулись в точки. Приближение к одной звезде... к другой... к третьей... автомат бегло просматривал-отбраковывал планеты около них. Наконец восьмая попытка удалась.
И повисла над куполом кабины планета — чем-то похожа на Марс, чем-то на Луну, но поскольку в кратерно-округлых морях темнела влага, то, пожалуй, и на Землю. Зашумели в динамиках светозвуки ее жизни-формирования, сопровождаемые метками “кадр-год”... потом “кадр-десятилетие” и “кадр-век”. Автомат сам знал, как и что показывать: ближний план — перемена частоты на “кадр-год”, отход на крупный — снова “кадр-век”-. Перевал за максимум выразительности — изменения ускорились, делали облик планеты расплывчатым — автомат участил полевые снования.
Корнев сидел в кресле, смотрел почти равнодушно. Изменения объектов важнее объектов — а когда понимаешь, что к чему, то неважно и это. Не шибко интересно, какие там возникли смышленые жители — комочки активной плесени, деятельного тлена и праха. Ясно одно: все они страстно жаждут счастья. Чтоб им, именно им... ну, пусть еще и близким — было хорошо. Если человек рожден для счастья, то и завросапиэнс тем более. А кремниеорганические электросапиэнсы пластинчатые и вовсе не глупее.

...И все стремятся, и чудится им во всех влечения глубокий смысл, и кажется, если их удовлетворить, то он откроется. А когда утолят, то открывается лишь, что никакого особого смысла не было, надо стремиться и действовать дальше.
...И еще: натура, предельно ограничив их, разумников, возможности действовать и познавать своими законами и плотной связью со средой, не поскупилась, предоставила широчайшие возможности вольно толковать ощущения и действия, домысливать, воображать — заблуждаться.
...И то, что в повседневной нормальной жизни невозможно держать в уме вселенский набор образом, вселенский масштаб событий и причин, показывает, насколько глубоким заблуждением является нормальная жизнь. Мир сумасшедших, которые. объявляют сумасшедшими всех, кто с ними не заодно.
...И больше всего жаль тех, для кого жажда счастья первична, априорна: баб, детишек, людей ущербных. И у них там тоже так? И возникают там чувственные вихрики семей, супругов или любовников?
...И, наверно, там тоже есть таланты, даже гении. И живется им, особенно тем, кто кладет свой дар на алтарь служения обществу, хреново. Век укорочен. Потому что бог гонки, бог раскручивания мира на разнос в иррациональном безумии своем не делает различий: талантлив ли ты, прост ли умом и духом — отдай свой импульс в космический процесс. Вынь да положь, а что будет с тобой — неважно. Потому что никакого бога нет, а стихии не знают оптимальности. Талантливость суммируется в космический идиотизм. Психики и интеллекты, вся психическая и интеллектуальная жизнь — хоть тех существ, хоть здешних — просто колебания напора в потоке времени. Гидродинамика с точки зрения клочка пены.

 
Не был сейчас Александр Иванович заодно ни с теми, кто внизу, ни с теми, что наверху мутят и рыхлят свою планету. А был он над теми и другими, над всем. И понял он наконец, почему его так часто последнее время влекло сюда: не ради общения с Меняющейся Вселенной и дальнейшего понимания ее, нет. Здесь он — как и другие, но, пожалуй, что поболе их! — был на высоте. На высоте своих знаний и возможностей. Здесь он мог куда больше, чем эта раздувающаяся турбулентными штормами стихия: мог поворотом ручек вычеркивать из MB громадные участки пространства, просматривать выборочно или подробно миллиарднолетние события. Разве то, что он обозревает галактику, не означает, что он больше ее? Точно так же он и вечнее планет, звезд, галактик, даже Вселенских циклов миропроявления. Черт побери, когда-то он, Корнев, призывал других не забывать, что все это в Шаре поперечником в полкилометра... а сам, оказывается, забыл! За весь мир расписываться не будем, но у этой Вселенной, в НПВ, есть бог. Есть!
А раз так, то надо утвердить себя разумным божественным насилием. Нарочитостью, как выражается папа Пец. Как?.. Что, если поднапрячь верхние поля... в “пространственных линзах” и под ними — чтобы крутой градиент НПВ вытянулся в MB этаким ножом... или шилом? — и вошел в объект? В какой? В планету?.. Разрезать или разорвать этот комочек... а? Поглядеть, что там внутри, хо! Это будет следующий шаг.
...Да нет, чепуха. То есть — вполне возможно, но зачем? Те жители и сами справятся со своей планеткой, вон как распухает, им немного осталось. А вот... разорвать их звезду-светило круто деформированным пространство! Как дома в Таращанске, а? Как он... он сам! — рвал почву для котлована башни здесь. Ведь эти звезды рвутся на искры, когда входят в барьер, он видел. Вот тогда он докажет — и себе, и Вселенной!
Он отключил автомат, заработал рукоятками на пульте. Планета ушла в сторону, на ее месте над куполом возникла звезда — диск ее был почти как у Солнца, жар почти такой же. “Давай, жарь! Поглядим сейчас, кто кого будет жарить. Возлюбленных все убивают... но я буду любить тебя обыкновенно. Без причитаний в стихах и прозе. Что ты можешь, Вселенная, почва, толстая баба, если не оплодотворять тебя мыслью! Сама ты никогда не забеременеешь новым, не родишь. Если не по Уайльду, а по жизни, то возлюбленных — оплодотворяют!”
Все реостаты были введены до упора, но звезда не приблизилась. Жар ее грел голову и руки Корнева. “Ах, да, там ограничители! Реле безопасности... Как бы чего не вышло. А надо, чтобы именно вышло! Если желаешь оплодотворить, не заботиться о дозволенных пределах...” Он отщелкнул затворы на задней панели пульта ГиМ, заглянул внутрь схемы. “Ага, это долой! И это!” — Пальцы умело выдергивали из гнезд коробочки электронных реле, прямоугольнички лишних микросхем. Сунул ноготь в прорезь в стержне дополнительного потенциометра, повернул, глядя вверх.
Вот теперь звезда приблизилась! Над куполом поместился только край ее с опадающим протуберанцем — но край этот жег лицо, глаза, шею, нагревал все предметы в кабине. “Давай-давай, грей, что ты еще умеешь!.. Так, теперь внедрим в тебя пространственные линзы... кои никакие не линзы, а выросты напряженного пространства-времени. Оно, знаешь, куда плотнее и первичнее тебя, теплая малютка-пышка. И крупнее. А я еще первичней и крупнее...” Пальцы, между тем, сами находили нужное в знакомых узлах схемы, вынимали, выламывали, скручивали оборванные концы, переставляли штекеры. Сделав, он вернулся к пульту, взялся за рукояти пульта “пространственных линз”. Поднял лицо с прищуренными от зноя глазами:
— Ну?..— и начал скачками добавлять избыточное поле.— Наддай... еще, еще! Раздвигай-ка ножки Вселенная!..
Нарастал жар, свет, звон. Все смешалось, все было едино: темь ли это вселенских просторов рядом с ядерным пламенем — осенняя ли ночью на морском берегу, штурмуемом волнами? Грохот ли миров в динамиках — шум ли прибоя и свист ветра?.. Мечется и рыдает, схватившись за голову, буря во вселенской ночи, в горячей огненной тьме. Земля дрожит от ударов сердца, белые от ярости волны поднимаются в атаку—и откатываются скрежеща галькой:
— Вода еси — и в воду отыдеши!
Смешение — разделение. Разделение — смешение... Накаляются звездным сиянием Метапульсации, нарастают галактиками-всплесками, звездами-всплесками, планетами-всплесками — мчат во времени — и сникают сверкающей пеной, тщетой усилий:
— Среда еси — и в среду отыдеши!
— Не среда!.. НЕЕЕЕ СРЕЕЕЕДААААА!!!
Это был момент, когда все работавшие в зоне и на внешних площадках башни увидели, как в черном сгустке ядра накаляется ослепительная голубая точка, как она превращается в пляшущее пятнышко, чей сине-белый беспощадный свет заливает окрестность, затмевает прожекторы, лампы верхних этажей и склоняющееся к закату солнце. Поднялась паника, люди хлынули вниз, и прочь из зоны, прыгали через заборы, убегали в поле, прятались в ямы, за отвалы земли и мусора или, не успев, кидались ничком — ногами в сторону вспышки. Завыла сирена общей тревоги.
Но вспышка тотчас и, погасла. Ласковое тепло ядерного пожара звезды, приближенное “пространственными линзами”, нагрело и вздуло до предела аэростаты системы ГиМ. Они потянули кабину, в которой находился Корнев, вверх, еще ближе к этой ласке и нежности Вселенной, лопнули все разом — и система, ее электроды, кабели, канаты, кабина — все рухнуло с двухкилометровой высоты.
 

ГЛАВА 26 “УМЕР НАШ ДЯДЯ...”

Профессионалы — вовсе не обязательно люди, которые умеют что-то делать лучше других. Часто обнаруживается, что все остальное они просто вовсе не умеют делать.

К. Прутков-инженер. Мысль № 57.

Хоронили Корнева. Все работники Шара, все, кто знал его по Институту электростатики, просто так,— сошлись проводить в последний путь Александра Ивановича, Главного, Сашу Корнева, Корня, Кореша, Корешка (и так называли его между собой), геройского и свойского парня, замечательного знаменитого человека. Именно его многие считали душой и фактическим воротилой всех дел в Шаре, а Пец — так, для красы, потому что у Саши тех званий не было.
Все работы были остановлены на часы, когда многотысячная процессия темной лентой змеилась по грунтовой дороге в сторону реки, все дальше от бетонного кольца зоны, от громады Шара, приплюснувшего ступенчатый холм-башню. Корнева решили похоронить не на городском кладбище, а на высоком берегу Катагани, откуда будет виден покоренный им Шар, город, далекие синие горы за степью, и поставить здесь обелиск.
Был теплый, по-осеннему ясный сентябрьский день, похожий на тот, в который год назад опустилась в этой местности и принялась чудить непонятная напасть, Шайтан-шар. От реки веял легкий тетерок. Ноги шагавших поднимали желтую глинистую пыль. Лица всех были красны от духоты.
Хоронили Корнева. Никто ничего толком не знал. Утром у проходных появился траурный плакат, который извещал в надлежащей форме о трагической гибели главного инженера НИИ НПВ “при проведении эксперимента”. Многие вчера видели, как метнулась, разворачиваясь и уменьшаясь с высотой, к ядру Шара аэростатная система, как засияла там синяя вспышка — и съежившиеся баллоны с кабиной сначала пулей, потом все замедляясь, упали на крышу; для смотревших снизу все произошло за считанные секунды. Говорили всякое: взорвался, сгорел, разбился... В кузове медленно двигавшегося впереди грузовика среди венков стоял намертво запаянный гроб, убранный красным. На нем установили снятый с Доски почета портрет Александра Ивановича. Некоторые высказывали сомнения, есть ли вообще в гробу останки.
Немалые толки вызвало и то, что среди провожающих не видели ни ближайших сподвижников Корнева — Васюка, Любарского, Бурова, ни самого Пеца. Шли за оркестром, неся на лицах подобающее случаю выражение, Мендельзон, Приятель, Бугаев, Документгура, Петренко, референт Валя; спотыкалась, ничего не видя зареванными глазами, Нюсенька (ему было худо вчера, Александру Ивановичу, как она не поняла — девчонка, дура! Ему было плохо, трудно, больно, поэтому так и сказал... а она... а она!..); шла рядом с ней постаревшая Люся Малюта. А этих, самых главных и близких, не было. Не случилось ли и с ними что?
Хоронили Корнева. Выводили печальные мелодии блестевшие под солнцем трубы оркестра. Поддерживаемая с двух сторон, шла за машиной безутешная вдова в эффектном трауре, с вуалью над заплаканными глазами. Немного позади важно и тяжело шагала беременная женщина, первая жена Александра Ивановича; ее поддерживал муж. Две девочки — одна постарше, другая меньше — шли сначала возле своих мам, обе напуганные, с одинаковым вопросом в глазах, не знающие, как себя вести; потом сблизились, взялись за руки.
Несли на подушечках ордена: Красного Знамени и Ленина. Второй Корневу еще не дали — представили месяц назад; не ясно было еще—дадут ли (впрочем, теперь посмертно—дадут). Но Страшнов — он тоже шагал в процессии усталой походкой мало двигающегося человека — отцепил свой, полученный за успехи катаганской промышленности: он был герой, Александр Корнев, и хоронить его подобало как героя.
Разные шли люди в толпе, разные были настроения. У большинства — искреннее огорчение гибелью человека, который мог бы еще жить да жить. У многих к этому примешивалась озабоченность и тревога: не усмирили, выходит, Шар, снова он потребовал жертву, неладно это. Но шагали и такие, у которых факт, что Корнев, с быстротой ракеты взлетевший вверх в своей карьере, так же быстро пал и гробанулся, вызывал затаенное похихикивающее удовлетворение,— те именно мелкие души, каким никогда не пережить штормовой накал чувств, не взлететь и не пасть мыслями и духом, но которые зато — ага, ага! — живы и здоровы.
Хоронили Корнева. Людмила Сергеевна внешне выглядела спокойной, подтянутой и сухой, как всегда, а сама пребывала в состоянии бессмысленного нежного отчаяния; то думала, что более в ее жизни ничего не будет, да и не надо, то мысленно называла Александра Ивановича, Сашу, Сашеньку всеми теми ласковыми словами, которые хотела сказать ему тогда, но так и не решилась — стеснялась.
Да, многими умами и душами, мыслями и чувствами владел, многих взбаламутил человек, чьи останки — если они были — везли сейчас в запаянном гробу к берегу Катагани!
 
Валерьян Вениаминович, хоть и был назначен председателем комиссии по похоронам, от комиссии этой начисто отстранился. И на похороны не хотел идти, не приехал на гражданскую панихиду у проходной. Ни слушать ему эти речи, ни говорить... И только когда процессия одолела половину пути, догнал на машине, вышел, плелся позади — не по дороге, в стороне, в тени дубков и акаций лесополосы — сам не зная зачем. Вроде как не участник, а сторонний наблюдатель.
“А как выглядела бы такая процессия при наблюдении ее на планете MB? При ускорении раз в пять, смазанности и охвате одним взглядом степи, реки и города-“свища”?.. Быстро вьющаяся темная змейка мчит к реке, поднимая за собой пыль. Впрочем, из-за сдвига спектра не темная — самосветящаяся даже. Можно принять за транспорт или за живое существо. И вся ее медленная заупокойная торжественность — псу под хвост”.
Не сама пришла в голову эта мысль, притянул силком, натужно развивал. Валерьяну Вениаминовичу очень хотелось быть сейчас сторонним наблюдателем, ему позарез надо было чувствовать себя таким наблюдателем!
...Он-то думал, что судьба уже истощилась в наносимых ему ударах. А она приберегла самый сильный напоследок, на край жизни его. Эх, да дело не в том, что для него, В. В. Пеца, это сильный удар, не его этот удар свалил. Хотя должен бы и его... или еще свалит? Да и не в кончине Корнева самый удар-то... или в этом?.. Путаница, смятение царили в голове.
Валерьян Вениаминович тоже не знал, что и как случилось с Корневым и системой ГиМ вчера в 46-м часу эпицентра, несколько часов спустя после их разговора. Одно он знал определенно: это было самоубийство. Та самая активная смерть. Сведение — пусть в виде катастрофы, аварии после роковой оплошности — счетов с жизнью отчаявшегося, разуверившегося в жизни человека. И первой реакцией Пеца на узнанное (ему сообщили тотчас на квартиру, он приехал в НИИ) было чувство досады на слишком уж скорого на слова и действия Александра Ивановича. Потом пришла горечь и чувство вины, что не смог ни убедить его, ни успокоить, ни хотя бы понять его состояние: отправил бы вниз без всяких разговоров.
Теперь, задним числом, Валерьян Вениаминович догадывался, что в той лавине беспорядочных идей и горьких фраз, в самом вызове и сарказме, с которыми Корнев преподносил свои выводы, таилась надежда, что он, Пец, разрушит их,— и он обретет покой. “...великие открытия, великие изобретения! А что есть их величие, как не размер дистанции между истиной и нашими представлениями!” — сколько звонкой мальчишеской обиды было в этом восклицании Александра Ивановича. Да и в других... смех этот врастяжечку и упрек: “А я-то верил в вас больше, чем в себя!” Пец зажмурился и некоторое время шагал, ничего не видя.
И он не смог, не сумел! Сам растерялся. Блокировался академическими сентенциями, сводил все к логической игре суждений. Поэтому и вышло, что они — всегда с полуслова, даже с обмена взглядами понимавшие друг друга — говорили будто на разных языках. Поэтому и выручил себя начальственным гневом в ответ на оскорбительный, с дрыганьем ног хохот, дисциплинарным распоряжением и уходом... бегством, собственно. Ведь действительно же глуповато он ляпнул — хоть и казался ему тогда этот довод убедительным — насчет культуры и знания, не по уровню корневских суждений, тому было над чем горько смеяться. Все имеет иной смысл, в том и штука-то, все! И сама жизнь, и разум — целиком и полностью.
“Постой... это я так себя сужу, потому что он умер. Погиб. А если бы нет — все представилось бы в ином свете? Что — все? В каком свете?.. Вот в этом и надо разобраться. Здесь не смерть сама по себе, а довод в виде смерти. Довод крайней силы, и если Корнев прав, то ошибочно все остальное”.
“Что весит мое огромное, но не прошедшее через сердце знание? Нуль!” — снова звучал в уме голос Корнева.
А прошло — и убило.
“У свинца свойство — тяжесть, у щелочей — едкость, а у нас — активность мысли. Слепая активность мысли...”
Активность, турбулентный избыток материи-действия в напористых потоках времени — он создает вихри, волны, взбивает пену вещества в кипенье струй. Валерьян Вениаминович вспомнил цитату из Бхагаватгиты, которую он привел Любарскому и Корневу в том памятном подъеме в MB: “Вначале существа не проявляются, они появляются в середине. И растворяются они на исходе...” Тогда он оборвал на этом, ибо дальше следовал не слишком уместный риторический вопрос: “Какая в этом печаль!” А почему, собственно, неуместный: в этом вопросе, в сущности, выражено соотношение между ничтожностью заметной нам турбулентной болтанки бытия и мощью несущего ее потока времени (по терминологии индусов — непроявленного). Хорошо вжился древний автор Гиты в образ Вселенского бога Шри-Бхагавана, просто замечательно: какая в этом печаль — что вы есть, людишки, что вас нет! Слышите, миллиарды верующих на все лады, исполняющих заповеди и обряды, приносящих жертвы — с целью снискать божью милость, урвать клок благодати: какая в этом печаль!.. В божественной Гите есть и другие высказывания в том же духе: “Тщетны надежды, тщетны дела неразумных, их знания тщетны!”
Но все-таки: надежды? дела? знания? Или под видом одного — другое?
А разве мало вести то чувство сопротивления, которое только крепло в нем от высказываний Корнева: не поддаваться! Пусть нет доводов и слов, но не поддаваться!.. Чувство это он теперь может выразить и словами: ты меня не обвела, природа. Я понял, я знаю — и это главнее того, что я понял и что знаю. Неужели и это чувство иллюзорно?
Но если так, то и тот ужас, что он ощутил, когда обнаружилось, что пленка показывает симметричное цивилизации... миг крушения реальности, который он не хотел бы снова пережить,— тоже иллюзия, эмоциональный пшик?
Валерьян Вениаминович шагал, углубившись в мысленный спор с Корневым — потому что не мог быть окончен этот спор его смертью! — приводил новые доводы. “Под видом одного другое... чтобы “открыть” это, не обязательно исследовать Меняющуюся Вселенную, такого добра хватает в обычной жизни. Похоть под видом любви, карьеризм под видом служения обществу, тирания под видом демократии... мало ли! Вполне возможен и фальшивый прогресс, выражаемый в числах и графиках, при реальном осволочении, одичании людей, и “целесообразная” цивилизационная суета, в реальности исполняющая непонятный нам космический закон. Но... есть же за этим что-то? За этим, над, вне — но есть, не может не быть, коль скоро мы осознаем. Бактерии не осознают, пчелы и муравьи, сотворяя свое, не сознают, а люди — осознают. Хоть и далеко не каждый. Но все-таки продвигаемся во Вселенную. Иначе — и в этой догадке ты прав — никто не знал бы, куда летит Земля в Солнечной системе, что в ней вокруг чего вращается. В том и отличие городов от роев и муравейников, что попадаются в них существа, которые знают... Школа жизни, закалка — в сущности, они у тебя были слабые. Не клевал тебя, Саша, жареный петух, не стреляло незаряженное ружье, не мытарила война, не обвиняли черт знает в чем, не предавали...”
“Ну-у, папа Пец, нуу-у...— будто услышал он голос Корнева, носовой и иронический,— это уж совсем по-стариковски: мы пахали, мы мешками кровь проливали!”
“По-стариковски — не значит неверно, Саша. Пройти смерть, плен и предательства, но не разувериться в людях — это немало. Ты — правда, от сверхсильной передряги — разуверился и ослаб”.
“Сопли это все, Вэ-Вэ. Я — понял”.
“А то, что ты мучился, постигая,— тоже сопли, самообман?”
“Конечно, Вэ-Вэ. Протоплазма не может не мучиться, не страдать, как не может и не наслаждаться, не смаковать “блага”. Так она устроена... Но, кстати, о вашем, стариков, опыте и вашей закалке: это ведь первые, еще, можно сказать, дотехногенные, проявления космического процесса смешения...”
“Что именно?”
“Мировые войны с участием десятков, если не сотен миллионов “разумных” существ. Особенно вторая. И то, что предшествовало и сопутствовало ей — лагеря уничтожения с обеих сторон. Один в них истребляли “врагов рейха”, решали “еврейский вопрос”, другие вразумляли таким же способом “врагов народа”, “изменников Родины” — слова разные, сущность одинаковая. И политики-лидеры, посылая людей на смерть, произносили разные слова, будучи уверены, что они руководят и действуют, а не с ними все делается. А на самом деле реализовался затравочный процесс нагнетания взаимного страха: людей перед людьми, людей перед государством, государств перед государствами..." Чувство деятельного страха. А после возникновения ядерного оружия можно говорить и о деятельном ужасе: перед ядерной войной, которой не будет”.
“Не будет?”
“Ну конечно, Вэ-Вэ! Раз у рода человеческого такое солидное назначение, главенство в процессе смешения и развала планеты, кто же допустит его самоистребление в ядерной схватке? Попробуй потом выведи снова такую прелесть, чтобы в самый раз ума и ограниченности, трусости и отваги, похоти и заботы о потомстве, жажды приобретать, соперничества, страха потерять... Вселенная — фирма серьезная, веников не вяжет. Воспитание деятельного ужаса — именно для активации “газа тел”, то есть первично средств наступления и доставки, повышения электромагнитного излучения от средств связи и наблюдения, ускорения распада и деления атомных ядер в реакторах и так далее. Без боязни ядерной гибели “прогресс” нынче совсем был бы не тот. Так что не слишком прав автор Гиты, не целиком “...тщетны дела неразумных, их знания тщетны”.
Пец опомнился. Не было с пора с Корневым, не с кем было теперь спорить. Это он сам, споря с собой, додумал и развил мысль, которая могла бы принадлежать Александру Ивановичу. “Плохо,— осудил себя директор.—Поддаюсь?..”
 

II

 
А процессия приближалась к широкому извиву реки, в который выдавался мысом обрыв, к месту, где отвал глины у свежевырытой могилы и возле дощатый помост, обитый красным с черным. Валерьян Вениаминович брел в сторонке, смотрел на все с сомнением и растерянностью. “Человек живет для знания” — этот тезис он исповедовал всю жизнь. Но... если даже Корнев, интеллектуально мощный, деятельный человек, не выдержал напора знаний, хлынувшего из Шара, из MB — и ведь объективных научных знаний! — каково же придется другим, послабее, когда и до них дойдет?
“Вот они идут — встревоженные, озадаченные фактом смерти: был человек — и нет. Действиями и чувствами участвуют в ритуале, который, если взглянуть строго, лжив и фальшив от начала до конца. Санитарная, собственно, операция. “Зарыть, чтобы не воняло”,— как написал о. своем теле Лев Толстой в первом варианте завещания. “Отдадим последний долг”, “от нас безвременно ушел...”, “придите, и отдадим последнее целование”, прощание с А. И. Корневым — а что общего с настоящим Корневым у той запаянной в ящик червивой падали?!”
(В отличие от других, Валерьян Вениаминович знал, что находится в гробу, видел. Пока улеглась паника после вспышки, пока бойцы охраны вернулись к зоне, пока связывались с верхними уровнями, пытаясь узнать, что случилось,— а там никого не было по позднему времени; пока с многими предосторожностями и задержками поднялись на крышу, минул земной час. Шесть суток по времени крыши — где к тому же от накалившихся обломков и электропожаров аппаратуры было весьма тепло. Труп Корнева, исковерканный падением, с раздробленным черепом и костями, разорванными внутренностями — успел основательно разложиться. “Лопатами сгребали”,— с некоторой виноватостью доложил Пецу комендант Петренко, указывая на. содержимое гроба.)
“Идут — и всяк гонит от себя мысль, что и с ним может случиться такое. “Умирают другие, не я”,— тешит каждый себя иллюзией. “Тайна смерти” — обратная сторона “тайны жизни”. Не понимаем ни то, ни другое (или боимся признать, что нет здесь ни тайны, ни смысла?), так хоть подменим “таинством погребения”, хороводом вокруг праха. И я к этой фальши руку приложил: “погиб при исполнении эксперимента”. Как же, все должно быть благопристойно...”
А процессия — юркая пыльная змейка при взгляде через НПВ — теперь сворачивалась в кольцо в нужном месте, втягивая волочащийся по дороге хвост. Снимали с машины гроб, возносили на помост. Оркестр после паузы заиграл марш из си-минорной сонаты Шопена — марш, который второе столетие играют на всех похоронах. Сдержанно-угрюмое начало его далеко разнеслось над притихшей степью. Валерьян Вениаминович (он стоял в тени дубков, смотрел издали, сняв очки), который не хотел и не мог позволить себе раскиснуть, добыл из памяти песенку; ее распевали на этот мотив в детстве, ни во что и ни в смерть не верящими мальчишками:

Умер наш дядя —
как жаль, что нет его!
Он нам в наследство
не оставил ничего...

“Именно: он нам в наследство не оставил ничего. Даже хуже, чем ничего — отрицание всего. Слышите, вы: нет ничего, ничто не сотворено, все только кажется нам. Вы скорбите — но нет скорби! Нет ни радости, ни отваги, ни страха, ни отчаяния, ни желаний, ни жизни, ни смерти — все это только ложное отношение живой плоти к себе самой, чувственные фантомы, с помощью которых натура делает с нами что захочет. Для усиления скорби оркестр наигрывает похоронный марш — но ускорение времени легко превратит его в твист!”

А тетя хохотала, 
когда она узнала, 
что дядя нам

в наследство

не оставил

ничего,-

драматически наяривали под Шопена трубы на холме.
“Хохочи, тетя! Он и сам посмеялся бы над этой церемонией, Александр Иваныч-то, над показушным самообманом. После покорения Меняющейся Вселенной, после наблюдения жизней многих миров, понимания их глубинных законов — удостоиться высокой чести погребения по первому разряду с музыкой и речами! Хохочи, тетя! Там, наверху, в эти минуты возникают и уничтожаются галактики, звезды, планеты с мириадами внешне разных, но одинаковых в своем заблуждении разумных существ, которым кажется, что микроскопические, микробные драмы их жизни, их горе и радости, их дела, победы и поражения — единственно важны, а прочий мир лишь фон...”
А тетя ха-хххаа-та-ала...
“А тетя хах-хата-аала!..” — издевательски отдавалось в мозгу. Струилась по степи и над рекой скорбь — и не было скорби: нечто простое, от стихий. Соединяло толпу уважительное любопытство к тайне смерти — и не было ни уважения, ни любопытства, ни тайны. Высокими голосами пели трубы, глухо и грустно рычали басы, подвывали валторны, пробуждая печаль жизни,— и не было ни печали, ни жизни: пустое шевеление субстанции.
...И только когда музыка шопеновского марша, оторвавшись от пошлого напевчика, взметнулась в синее жаркое небо воплем неизбывной тоски и страдания — у Валерьяна Вениаминовича сдавило горло, сам по себе затрясся подбородок. Он, ничего не видя, отвернулся, шагнул, уткнулся лбом во что-то с шершавой корой; плечи его и спина заходили ходуном от долго сдерживаемых рыданий.
Была скорбь, была. Была боль: жизнь расставалась с жизнью. И было горе — чернее черного. Плакал старик, нашедший сына — и потерявший его.
“Гордый мальчик! Он не мог смириться, не мог простить себе, что так запутался, что не был хозяином жизни, а только казался. Он думал, что ум и труд делают его всесильным,— и не пожелал смириться с унижением... мой гордый страстный мальчик!..”
 
…………………………………………………………………..
Кто-то тронул его за плечо. Валерьян Вениаминович вытер ладонью лицо, обернулся: Ястребов.
— Валерьян Вениами...— сказал тот.— А я гляжу с дороги: вы или не вы?
На проселке стояла малиновая “Волга”. За рулем ее сидел парень, похожий на Германа Ивановича, рыжий, с маленькими глазами, скуластый. Сам же механик опирался на палку, был сед, брюзгл и толст.
— Смотрите, какая история получилась с Александром-то Иванычем, а? — продолжал он.— Выходит, это он вчера под вечер так красиво там вспыхнул, ай-ай... Мог оказаться и не один. Не пережил нас, стариков, надо же!.. А я вот,— он показал палку,— правая нога совсем забарахлила, отниматься вроде надумала, зараза. Сын в машине катает, все равно как вас шофер, а?.. Догоняли энтих,— он указал в сторону толпы,— глянул сюда: вроде вы...
Он говорил и говорил, понимая состояние Пеца и давая ему время прийти в себя.
— Батя, так мы едем? — баском спросил из машины сын.
— Ты катись, куда хошь, а мы с Валерьяном Вениаминовичем здесь в тенечке перебудем — верно, Валерьян Вениами? Чего мы туда потащимся, Александра Иваныча все равно не поднимем. Речи говорить? Так говори — помрешь, и не говори — помрешь, верно, Валерьян Вениами? — Сын тем временем завел машину, стал разворачивать.— Ты погоди, погребец нам оставь!
Тот вышел, открыл багажник, принес деревянный не то сундучок, не то чемоданчик на блестящих винтах, произнес ворчливо:
— Все бы тебе погребец — а потом хвораешь.
— Иди, иди! Невежа, не поздоровался даже. Не ты меня поишь, не ты лечишь, не в своей машине возишь. Давай отсюдова! — И механик замахнулся на отпрыска палкой — не всерьез, а так, побахвалиться, что отец и хозяин.
Сын укатил в сторону города.
— Мы сейчас с вами здесь преотлично устроимся, Валерьян Вениами, помянем Сашу,— приговаривал Ястребов, раскладывая “погребец”. Из того получились два легких прочных стульчика, столик, на который выставились пластмассовые стаканчики, начатая бутылка коньяку, хлеб, помидоры, сыр, сухая колбаса... Даже удивительно стало: как много вмещалось в столь малом объеме!
“Сам, наверно, сделал?” — подумал, но не спросил Пец: он не был уверен в своем голосе.
— Видите, какое устройство сочинил. Руки скучают...— Механик разлил коньяк, придвинул Пецу стопку и закуску.— Барином живу, фу-ты, ну-ты!.. Ну, вечная ему память от всех, а я так Александра Иваныча и в малом не забуду!
Выпили. Пец смотрел: щетина на щеках механика проступала не рыжая, а совсем седая; толстое лицо в склеротических жилках и складках дрябло обвисало. Тот перехватил взгляд:
— Смотрите, какой я стал? Так ведь и вы, Валерьян Вениами, не обижайтесь, не краше. Я лично не в претензии. Правда, со знакомыми как-то неохота встречаться: удивляются, охают, расспрашивают, даже жалеют — будто я инвалид какой! Разве им объяснишь, что жалеть-то меня стоило бы без этого десятка лет, прожитого за год. Пустая без этого получилась бы у меня жизнь. Я и сам это только теперь понял, Валерьян Вениами, честно. Раньше я как считал? Хорошая жизнь — это достаток, дом, здоровье свое и семейных, садик, одеться получше, вещи всякие... Ну не без того, чтобы и погулять в компании, и бабу на стороне поиметь — не шлюху, конечно, но лучше, если без хлопот, без осложнений, не слишком всерьез. А работа — только средство, чтобы укрепиться в этой хорошей жизни. Даже не она сама по себе — заработок...— Под разговор Герман Иванович снова наполнил стопку.— Так и наверху вкалывал, учитывал, какой наряд выгодней, где премия светит. И вот только лишившись,— он грустно взглянул в сторону Шара,— понял, дурень старый, что самый-то красивый, интересный кусок жизни прошел у меня там, наверху. Ведь какие мы дела творили с вами и Александром Ивановичем, угораздило его, земля ему пухом, берите. Валерьян Вениаминович!
“Слышишь, Саша, слышишь? — подумал Пец, опрокидывая в рот вторую стопку.— Это ведь уже какой-то ответ...”
А Ястребов смотрел на него просительно, в хрипловатом голосе чувствовалась слеза:
— Вы возьмите меня снова наверх, Валерьян Вениами, а? Я еще сгожусь, сумею. Там у вас сейчас большая работа будет.
 
ГЛАВА 27

“И ТЫ — ОДНО С ТЕМ!”

“Родился — нажми кнопку”. Надпись в роддоме самообслуживания.

И надо было жить и работать дальше. Не ради счастья-успеха-признания, а — к тому приставлен.
На проходной комендант Петренко вручил ему акт осмотра сетей (с очень красноречивыми снимками), получил от директора визы на всех заявках и приказ развертывать работу, не теряя ни минуты. Упрочение экранных сетей требовалось неотложно: надвигалась осень, пора ненастья.
Да и все другие дела были неотложны. Вчерашняя авария и сегодняшние похороны многое нарушили в башне; начальники отделов, лабораторий, служб сопровождали директора, пока он поднимался к себе, а затем приходили, звонили, связывались по теле-инвертеру — каждый со своими вопросами. Все сетовали на постигшую утрату, многие попутно с большей или меньшей осторожностью выясняли кандидатуру нового главного инженера, а поняв, что ее нет, склоняли к определенному лицу, подчеркивали его нужные качества. Были названы Мендельзон и Любарский, Люся Малюта, Васюк-Басистов, Буров, Бугаев и даже референт (впрочем, ныне зам по оргвопросам) Синица. Валерьян Вениаминович выслушивал, вникал, отмалчивался, разрешал, запрещал, откладывал... а в горле еще давил нерассосавшийся комок, в голове пошумливало от выпитого с Ястребовым.
Мысли все соскакивали с проторенной колеи. Вспоминался разговор с Корневым и особенно, как он вставил ему фитиль, показав “космонавтику навыворот” — аккрецию, падение метеоров.
...Век назад автомобили были не меньшим чудом, чем сейчас космические ракеты. И легко можно представить сотни миллионов ракет: грузовых, пассажирских, такси, личных и даже номенклатурных (в черном лаке и со спецсигналами),—наполнивших околоземное пространство. Главное — всем будет позарез надо: потому что у соседа аж две, потому что детям космос полезен для здоровья, чтобы провести отпуск на Марсе... да о чем говорить! Разве мыслима нормальная жизнь без своей ракеты — или хотя бы папиной? Таким и девушки не станут отдаваться.
...Давно ли люди — такие же, как нынешние,— жили без кино, телевидения, дисков, видеолент — и не чухались. А отними у них все это сейчас, прерви поток искусственной занимательности, отвлекающей их чувства,— ведь страшный суд начнется, массовая психопатия, содом, пьянство, преступность! Человеческие чувства как фактор ноосферы. Психика, которая главнее физики. Или — психика как часть Вселенской Физики?..
 
И сидел напротив нестроевого возраста полковник-инженер Волков, главвоенпред божьей милостию, доказывал немногословно, но весомо, что происшедшее вчера со всей очевидностью обнажило чрезвычайно серьезный характер развития исследований наверху, а посему надо, во-первых, зарежимить их по крайней мере под гриф “Совсекретно”, а во-вторых, подключить специалистов представляемого им ведомства. Ведь не говоря о вышеупомянутом — сам способ полевого управления неоднородностью пространства, поскольку увеличение ее ведет к разрушению любых материалов, представляет собой оружие. Было бы легкомыслием закрывать на это глаза.
— Мы прикинули: страшное оружие может получиться, Валерьян Вениаминович. Пространственные бомбы. Выделенные из Шара объемы с микроквантами. Электрическими полями, чего проще. То, что случилось с Таращанском, возможно для любого города Земли.
Пец хмуро рассматривал кряжистого полковника, ершик седых волос на красивой голове, следил за четкой командирской жестикуляцией. “Вот только вас там еще не хватало”.
— Минутку,— поднял он ладонь.— Вы сказали: выделить объемы с микроквантами. И вы знаете — как?
— Н-ну...— Военпред поднял и опустил широкие брови.— Это вопрос технический.
— Иными словами, ваше “чего проще” и преувеличенные опасения — с потолка,— жестко заключил директор.— Технические трудности, знаете, похоронили не одну тысячу эффектных идей. В том числе и о сверхоружии. Впрочем, хорошо, что сказали, изучим и эту возможность. Благодарю за предложение сотрудничества. Когда потребуется, пригласим ваших коллег для обсуждения. Все.
Волков побагровел по самую шею в тугом темно-зеленом воротнике. Он не привык, чтобы с ним так разговаривали. Он больше привык сам так разговаривать с другими.
— Извините, товарищ Пец,— сказал он,— но я и до ваших слов понимал, что суюсь не в свое дело. Понимаю и то, что этот способ может стать оружием не завтра и не послезавтра. Но он может им стать! И очень скверным, массового уничтожения. Все мы за мир, я не меньше вашего — но ситуация требует принятия ответственных мер. Изучение изучением, но в качестве первой меры настаиваю на засекречивании.— Полковник поднял на Пеца светлые глаза в морщинистых веках; взгляд их был тверд.— Если не поддерживаете, направлю докладную сам.
“Ох, черт, как со мной разговаривают!” Пец четверть минуты боролся с желанием выставить военпреда за дверь. Но миролюбие превозмогло.
— Как вам известно, способ полевого управления НПВ разработан покойным Корневым и мною. Право решать, засекречивать свою работу или нет и в каком направлении ее развивать, принадлежит в первую очередь авторам, а не...
Но разгорячившийся полковник перебил его:
— Извините, но в делах такого масштаба вопросы научной этики отступают на второй план. Когда речь о жизнях миллионов — не до миндальничанья!
— Вопросы этики никогда не отступают на второй план! — гаркнул Пец, хлопнул по столу ладонью; он тоже раскраснелся.— Не должны отступать! Их оттесняют, это совсем другое. Поэтому и живем в страхе и неуверенности, что различные... гм! — политические дубы и недоумки исключают этику из отношений между людьми и народами, заменяют ее силой, деньгами, властью, подлостью. Не выберемся так из дерьма. Миндальничанье!.. Словом, так: вы мне доложили — я вас выслушал. Вы знаете далеко не все, гораздо меньше, чем нужно, чтобы добиваться правильных решений. Будем изучать вопрос. А ежели вздумаете действовать наобум и в обход, то — поскольку у нас с вами простой взгляд на этику — обещаю, что ваша карьера на этом закончится. Располагаю соответствующими возможностями. Все, идите.— Военпред продолжал сидеть, шевельнул губами с намерением возразить, но директор повторил с нажимом: — Идите!
Тот поднялся и, повернувшись не по-военному, вышел. “Оружие. Засекречивание. Страх, доводящий народы и государства до нервных судорог. Подозрительность... Нет, именно в делах такого масштаба нельзя допустить, чтобы животные чувства возобладали — на уровне народов! — над человеческими.— В отличие от военпреда, Пец представлял как. В принципе.— А может, и не в принципе? — Он вспомнил увиденное вчера в экспериментальной мастерской: листы стекла и пластмасс, бетонные плиты с дырами — крупными и малыми, ровными и рваными.— Может, это оно и есть?..”

 
II

 
Четыре листка бумаги с числами, символами и разлинованными в мелкую клетку графиками выскользнули из плоского зева пневмопочты по левую руку от кресла, веером легли на полированную поверхность стола. Пец взял крайний, прочел: “Экстраполяционный прогноз блужданий Метапульсаций на 16—20 сентября”. Это было решение задачи, которую он дал позавчера Иерихонскому; выполнено с задержкой на несколько часов — по понятной, впрочем, причине. Ну-ка?.. Валерьян Вениаминович, минуя расчеты, взял листы с графиками. Проекция блужданий на плоскость “север — вертикаль — юг”... проекция на плоскость “запад — вертикаль — восток”... на горизонтальную — при крайних точках указаны даты и время. Так-так... ага, вот самое крайнее смещение, самое-самое, отмеченное на всех проекциях. Когда его ждать?
Пец всмотрелся в цифры против голубого кружка на ломаной кривой — и сбилось с ритма сердце, кровь снова прилила к голове:
“16.IX в 17.10—17.15”. Сегодня. Подавив паническое желание поглядеть на часы, он с минуту изучал графики и расчеты, надеясь, что ошибся, увидел не то. Нет, все было то. С расчетной погрешностью ±4 минуты.
Валерьян Вениаминович взглянул на табло, времен над дверью кабинета: эпицентровых 28.20, земных 14.10. Мысли залихорадило, рефлексы администратора толкали к немедленному принятию мер, рука сама потянулась к пульту телеинвертера. “Спокойно, спокойно,— смирил себя директор.— Что будет-то? Может, ничего? Или, напротив, все?.. Дать команду Петренко ускорить... так ведь только что дал. Спокойно. Не надо свистать всех наверх — лучше самому подняться наверх. Прикинуть, обдумать не спеша”.
Он взял листки, отчет о повреждениях сети и, пройдя пустую приемную, направился к лифту. “Эк заштормило: то одно, то другое, то третье! Растерялся, папа Пец? Тут растеряешься...” Выйдя из лифта на предпоследнем уровне, он успокоился: теперь от необходимости решать и действовать его отделяли не часы, а — если пожелает — многие дни. Думать, прикидывать так и эдак можно обстоятельно, без натуги. А думать есть о чем. Надвигалось — Валерьян Вениаминович это чувствовал — такое, что потребует напряжения всех душевных и умственных сил. Именно надвигалось, а не было позади. “Теперь мне не отвертеться”,— подумал он, отпирая дверь своей комнаты в профилактории, и, осознав эту мысль-чувство, замер на пороге.
— От Чего? — спросил сам себя. И сам ответил: — От ясности. От ясного, однозначного отношения к НПВ, Шару, Меняющейся Вселенной, новому знанию. Ко всему, что было, есть и еще может быть здесь... Выходит, я уворачивался?
Похоже, что так. Проблемы возникли не сейчас, они накапливались, и он думал над ними, вернее, помнил, что надо думать. Пытался не раз и не два собраться как следует с мыслями, все сопоставить, оценить... огорчался, когда отвлекали текущие дела (а они постоянно отвлекали), обещал себе: вот разделаюсь с этими, тогда все побоку и возьмусь!.. Ну, вот еще отодвину в сторону эту проблему, которая загораживает обзор, и тогда...
А сейчас, стоя в дверях, Пец понял, что это он во внешних слоях психики огорчался, что текучка заедает,— ваньку перед собой валял. В глубине души он был благодарен текучке, что она заедает, с облегчением погружался во все новые дела, отвлекающие от трудных мыслей и долженствующих последовать за ними решений. Видно, чуял, что логикой, знаниями, даже талантом физика — всем, чем он был горазд,— эту проблему ему не взять; думай, не думай... Вот и доотвлекался до того, что проблема стала настолько неотвлеченной, жизненной, злой, что просто бьет наотмашь. Одного уже свалила. И он не готов.
Поэтому, когда Корнев выкладывал все и возникало беспомощное детское желание: забиться в угол, прикрыться ладошками от истин — не надо! А затем и хуже: щенком себе показался. “Прикрывался текучкой, как ладошкой. Да только хватит, не ребенок и не щенок”.
Воздух в комнате был сырой и затхлый. Включив свет, Валерьян Вениаминович увидел, что на потолке, захватывая и стену, распространилось ржавое пятно, штукатурка там осыпалась. Люстру покрывала серая от пыли паутина, линолеум на полу покоробился, завернулся по краям полос. “Напрасно крыл меня этот из стройминистерства,— подумал директор.— Все-таки ускоренное время свое действие оказывает. Но обитать здесь нельзя. Надо прислать ремонтников”.
Он запер комнату, двинулся на следующий этаж, в лабораторию MB. “Кстати, обсужу новость с ними”.
 
В лаборатории в это время трудились четверо: Любарский, Толюня. Буров и Миша Панкратов. Гибель Корнева для всех их была большим ударом. Но — если без соплей — разрушение системы ГиМ, сопутствовавшее этому, ударом еще большим. Чувства их можно сравнить — приблизительно, на популярном уровне — с переживаниями водителя, у которого в пустынной местности сломалась автомашина: вот только что он, разумный и могучий гомо-самец, мчал со стокилометровой скоростью, ему было рукой подать до нескольких областных центров, множества районных городков и окрестных деревень, было наплевать с высоты своего сиденья на ночь и дождь. И вдруг выясняется, что это не он мчался, а машина, что это ей досягаемы областные и прочие города с гостиницами,— а ему, комочку плоти, дай бог добрести до ближайшего хуторка, чьи огни на горизонте, и при этом не заблудиться и не простыть.
Чувства обобранности и обездоленности у сотрудников лаборатории, пожалуй, были еще сильнее. Они привыкли, поднявшись на аэростатах, поворотами ручек устранять мегапарсеки, отделяющие их от галактик и звезд; привыкли в комфортных режимах просматривать жизни почти вечных миров, “листать” планеты, звездопланетные системы, вселенные в поисках интересных объектов и событий... настолько привыкли, что поручили это автомату. Все это стало для них нормальным видением мира, нормальной жизнью во Вселенной. И сейчас они почувствовали себя глухими и слепыми ничтожествами. Любарский, чтобы хоть как-то скомпенсировать эти чувства, при помощи Панкратова в кинозале просматривал и сортировал видеозаписи объектов MB, отделяя то, над чем еще следовало помудрить. Васюк и Виктор Федорович, забыв прежнюю взаимную неприязнь, в соседней комнате обсуждали, как восстановить систему ГиМ.
Все они, кроме Миши, составляли комиссию по расследованию причин вчерашней катастрофы, формальным председателем которой был Пец. Стало быть, работали здесь с утра, восьмые сутки по здешнему времени; срок достаточный, чтобы разобраться, составить заключение и перейти к иным делам. Разумеется, в такой ситуации они и думать не могли: потратить несколько земных часов на участие в похоронах главного инженера.
Появление Пеца в комнате Васюка не вызвало у инженеров заметных чувств. Анатолий Андреевич только кивнул ему издали — может быть, несколько глубже и замедленнее, чем обычно — и снова уперся руками в края кульмана, нахмурил лоб, устремил глаза на эскизы. Буров подошел, поздоровался и после немногословного мужского выражения чувства скорби сообщил, что заключение они как раз отправили вниз, .на перепечатку. В основном, ничего нового сверх выводов, к которым они вместе с Валерьяном Вениаминовичем пришли еще утром, в нем не содержится. Но... но! — некоторые повреждения в системе никак нельзя объяснить ни аварийным пробоем, ни падением кабины на крышу: — во-первых, оплавленное оргстекло купола, во-вторых, снятые — обычным способом, путем отвинчивания винтов и отщелкиванием затворов — задние панели корпуса автомат-персептрона, и в-третьих, самое серьезное: из схемы автомата удалены предохранительные реле и блокирующие микросхемы — одни выломаны, другие вынуты из гнезд. Чего-то такое там Александр Иванович делал... В заключение они эти факты не внесли, будучи уверены, что Валерьян Вениаминович так решил бы и сам: Корнева это из гроба не поднимет, а малокомпетентным официальным лицам даст повод для придирок, кои ничем не помогут — и даже напротив. Пец задумчиво кивнул. Что же до восстановления системы ГиМ, сразу перешел на другую тему Буров, то — с учетом опыта эксплуатации, всех последних усовершенствований — легче и дешевле сделать ее заново, чем ремонтировать. Там ведь нагромождали идею на идею, а теперь пойдет в дело только самое проверенное; так гораздо проще и быстрее. У Виктора Федоровича едва ли не вышло, что оно и к лучшему — выход из строя старой несовершенной системы. Прямо он это не сказал, но в интонациях что-то проскользнуло.
Ничего не ответив на его вопросительный взгляд, Пец вошел в просмотровый зал. Увидев его, Варфоломей Дормидонтович остановил проектор (на экране замер кадр с оранжевой звездой, окутанной плоским, слабо светящимся шлейфом), подошел, душевно пожал руку:
— Его всем нам будет не хватать, Валерьян Вениаминович. И другого такого мы не сыщем...— Вздохнул, помолчал и заговорил деловым голосом: — Что же до состояния работ, то... мне лично оно напоминает состояние Европы после второй мировой войны: масса разрушений — но тем самым и масса возможностей для реализации новых идей, новых архитектурных проектов, которые иначе бы остались на бумаге. Витя вам говорил о своих замыслах?
— Нет,— буркнул Пец.
— Ничего, еще расскажет... А вот, Валерьян Вениаминович, не угодно ли полюбоваться,— Любарский указал на экран.— Думаете, это планетообразующая звезда? Как не так, это планета, выбрасывающая из себя вещество! Только снята при сильно ускоренном времени, поэтому ее тепловое излучение выглядит светом. Понимаете, выходит, что между планетами и звездами в этом отношении нет принципиальной разницы! Не хотите ли посмотреть дальше?
— Не сейчас,— качнул головой директор. (И этот отрешен, наполнен Меняющейся Вселенной; и ему не поворачивается язык сообщить о надвигающейся оттуда космической буре. Да и время еще терпит). “Энтузиасты науки, куда к черту, приносящие себя в жертву Познанию Вселенной! Чем вы лучше военпреда Волкова, готового распяться в интересах обороны? Ограниченность, ограниченность — даже когда она прикидывается широтой и жертвенностью... Не лучше ли ничего не приносить в жертву: ни вселенскую отрешенность земной суете — ни ее вселенскому образу мыслей? Уметь охватить рассудком и чувствами все — от Вечной Бесконечности, в которой обитаем, до мелких забот о телесной жизни... И без натуги, главное, охватывать все в действиях и переживаниях. Это — легко сказать! Кто сумеет? Корнев не смог. Эти? Они, похоже, уже по ту сторону, что и Корнев, хоть и на иной лад. Я? Только в мыслях, а в делах, в жизни не лучше других. Выходит, не по силам это людям? Наш удел быть игрушками стихий и ни черта ни понимать? Или, что не лучше, драматизировать развенчание иллюзий, открытие истин — вплоть до самоубийства?..”
Взгляд Пеца упал на взъерошенного Мишу, который выходил и вернулся сейчас с кипой кассет. “У этого хоть была своя причина не участвовать в похоронах...” Директор подозвал его, извинился, что не помнит имени-отчества.
— Михаил Аркадьевич Панкратов,— сухо представился тот.
— Не родственник академика Панкратова?
— Нет. И самоубийцы Шиммеля тоже.
Малый дерзил, чтобы не потерять лицо: обжегся на Корневе. Самоубийца Шиммель — это из Ремарка? К таким выпадам Пец привык — наравне с подобострастием. “Все-таки книги читает, молодец”. Не познакомит ли его Михаил Аркадьевич со своей установкой? Познакомить с действием установки, ответил тот, сейчас невозможно, поскольку она паразитировала на системе ГиМ, которая разрушена. Можно только рассказать идею, показать, что получается.
— Пожалуйста.
Они перешли в комнату мастерской, где стояла установка. Основное — это конденсаторы НПВ, объяснил инженер, достав из стола металлические цилиндрики с округлым керамическим дном и игольчатым электродом внутри. Их помещали вблизи нижней границы “полевой трубы” системы ГиМ; когда ее поле концентрировало крутую неоднородность, то и между электродами в цилиндре получалась такая же: по краям кванты в тысячи раз крупнее, чем вблизи иглы. Для сохранения этого после снятия поля ГиМ достаточно было удержать такую же напряженность внутри цилиндрика, для чего хватает батарейки. Далее конденсатор, в котором оказывается физический объем порядка многих кубометров, можно вместе с батарейкой перенести куда угодно. Если потом убавлять напряжение, то микропространство как бы выходит вовне, в обычное, выпирает крутым градиентом неоднородности. А тот может разрушать любые непроводники. Направление и угол градиента регулируются вот этими и этими электродами установки... Затем Миша показал образцы с дырами, которые Пец видел вчера.
Валерьян Вениаминович слушал, смотрел, кивал, все давно поняв. Он снова был — который раз за последние дни — потрясен до панического смешения мыслей.
— А что произошло бы, если б от вашего заряженного неоднородностью “конденсатора” отсоединился провод батарейки?
— А с чего бы ему отсоединиться? — опасливо покосился на него инженер.— Клеммы под винты, схема без соплей.
— А все-таки? Выскользнула клемма, оборвался провод при переноске — мало ли что.
— Ну... разрушение предметов вокруг. Только это маловероятно. Он и сейчас не понимал, что изобрел ту самую “пространственную бомбу”, этот молодой, да ранний Миша, не состоящий в родстве с академиком и самоубийцами. Лишь почуял возможный нагоняй за рискованные опыты. Он и не думал ни о какой бомбе: способ конденсации НПВ, накопление больших физических пространств в малых геометрических объемах — интереснятина! Да и сам Пец, не наведи его сегодня бдительный военпред на эту тему, не в первую и не во вторую, а разве что в десятую какую-нибудь очередь задумался бы о разрушительных свойствах таких НПВ-конденсаторов. Ведь здесь столько применений: не только стены дырявить, но и туннели сквозь горы... автобус в карман поместить можно... да что говорить! И в то же время: НПВ-бомба. При надлежащем заряде любой город в пыль обратит. Все верно.
Он поставил инженеру “недурственно”, посоветовал провести теоретические расчеты, не тянуть с заявкой и статьей — и отпустил с миром. А сам поднялся на крышу.
 
Здесь было прибрано, почти ничего не осталось от хаоса обломков, который он видел утром. Кабина и электроды, падая, снесли ограду, лебедку и западную часть генераторной галереи. На краю площадки в той стороне теперь торчала только лампочка на шесте, тускло освещала ближнюю часть крыши. Непривычной была пустота и первозданная темнота вокруг и вверху: не тянутся к ядру освещенные прожекторами канаты и кабели, не белеют в выси электроды и колбаски аэростатов... От кабины осталось лишь пилотское кресло, с которого так удобно было наблюдать делающееся в MB; его вырезали автогеном вместе с частью шасси, поставили в середине крыши.
Первые минуты Валерьян Вениаминович ходил по площадке, как по кабинету, ничего не замечая: приводил мысли в порядок. Вся история с изобретением Панкратова настолько быстро и слитно прошла перед его глазами, что он в самом деле почувствовал себя наблюдающим — наверху, в кабине ГиМ — слитный интеллектуально-эмоционально-вещественный процесс на какой-то планете. В этом процессе несущественно было наличие определенного специалиста — с фамилией, внешностью, беременной женой, обидой на главного инженера, как несущественно было конкретное воплощение оборонных опасений в полковнике-инженере Волкове, а административного начала в директоре по фамилии Пец. Все могло быть не так — и не только в деталях, а вообще у завросапиенсов или мыслящих крабов. Главным было утверждение себя — новой мыслью, ревностным исполнением служебного долга, т. п.; а еще более главным — что не могла не реализоваться созревшая идея-возможность: сначала в изобретение, а затем, влекомая жаждой выгод и опасениями утрат, и в различные преобразующие мир действия. “И ведь в сторону рыхления опять-таки преобразующие, рыхления и образования пустот — мирные или военные применения, все равно. Действительно заложено это в нас, выходит?”
Ладно. Валерьян Вениаминович вспомнил, что поднялся сюда не для отвлеченных размышлений. Сел в пилотское кресло, разложил на коленях графики Иерихонского, приготовился работать. В ядре Шара тускнело фиолетовое зарево “мерцаний”.
“Итак, эта заблудившаяся Метапульсация в 17.10—17.15 выпятится в барьер на северо-западе. Вон там. Может сместить и нижние слои Шара — а этого допустить нельзя, в них башня. Хрупнет она, как сухая палка, несмотря на стометровую толщину и три слоя — для НПВ все равно: что бетон, что картон. Стало быть, в момент этих родовых схваток материи надо бы перетянуть сеть в противоположную сторону, на юго-восток. Или заранее?.. Нет, это нельзя, сами башню сломаем. А в каком состоянии сеть в месте выпячивания?” Справился по снимкам: с дырами. “Значит, первую заплату туда. А выдержат ли канаты, они и так натянуты струнами?.. Нет, держать и не пущать — это не то. Не лучше ли другой вариант, гибкий — сыграть с Метапульсацией в поддавки? Перед ее выпячиванием осторожно поднять сети и Шар над башней аэростатами. Метров на пятьсот... на высоту башни то есть. Пусть Шар побесится в высоте. А потом опустить. Ох, нет, это сложно: надо дополнительные аэростаты, чтобы поднимать ровно, не свалить башню, надо одну сеть перевести под него... а то ведь выскочит заволновавшийся Шарик и тю-тю. Не управимся в три нулевых часа”.
“Постой...— Он всмотрелся в графики: ломаные кривые в опасном месте подходили к краю не одним выбросом, целой серией.— Плохо дело. Тут с одной Метапульсацией не придумаешь, как управиться, а с каскадом их... Ведь это космические вздохи-всплески: чуть слабее дунет — ничего не произойдет, чуть сильнее — гнилыми нитками лопнут канаты, рассыплется башня. И Шар тю-тю... А расчет Иерихонского весьма приблизителен”.
...И снова лик Вечной Бесконечности посветил на крышу, на сидевшего там человека сизо-голубым овалом Вселенского шторма с яркими бело-синими вкраплениями. Валерьян Вениаминович откинул голову к спинке кресла, поглядел, смежил глаза, улыбнулся устало и грустно. Ему не надо было смотреть — помнил:

— Первоначальный туман разделяется на рябь вытянутых всплесков-струй; в них завиваются вихревыми светящимися кляксами с рваными краями протогалактические воронки:
— от усиливающегося незримого напора времени-действия ядро вихря бурлит протозвездами; затем и они разделяются на ядро-звезду и рукава протопланетного газа;
— кадр-год, кадр-год — и рукава стягиваются, сгущаются в пульсирующие лохматые горячие тела; они стынут-тускнеют-уплотняются, высасывают из окрестного пространства первичный туман и рои метеоров; на немногих планетах отделяется твердь от вод, воды от атмосферы, формируются материки и острова...

...и все это Процесс Разделения.
Затем перевал через максимум напора струй и — под горку — Процесс Смешения. Красивое и яркое возвращение в Ничто.
“Боже мой,— думал Пец,— сейчас там возникают мириады существ, любящих более всего свою жизнь и оценивающих все с этой позиции. В миллионах точек пустоты теплится и разгорается разум — охватывает мыслью больше пространства, чем можно увидеть, больше времен и событий, чем можно прожить, больше возможностей, чем удастся реализовать. Что это, зачем? Возникают и рушатся цивилизации, миры, созвездия меняют свой вид... А я, туземный вождь мелкой шараги на третьеразрядной планетке, сижу и рассматриваю все с ничтожнейшей точки зрения: как бы от этих процессов не лопнула сеть и канаты”.
Валерьян Вениаминович вдруг понял, что ему стыдно; даже погорячели щеки. Свечение Метапульсации накалилось и стало сникать.
“Почему стыдно-то? От двойственности? Раздираюсь между великим и смешным, как корова на льду... Да нет же, все не так! От одного только представления обилия миров — мерцающих точек в MB, эпох, цивилизаций существ, которые снуют-живут-плодятся-радуются-ужасаются-находят-теряют-познают-забывают и так далее... уже ясно, что не может быть это ничем иным, кроме как заблуждением. Мы — разумные подробности неразумных процессов, Корнев прав. Под видом одного — другое. Но тогда — мои заботы и действия тоже заблуждение? Какое же я вынашиваю “другое” под видом “одного”? А простое, почтенный Вэ-Вэ: сохранить от разрушений вверенную тебе шарагу — откуда может хлынуть поток новых знаний, который взрыхлит, завьюжит и, в конечном счете, разрушит мир. Поняв первичную суть стремлений, ты все равно следуешь иллюзорнейшему из них: чтоб было хорошо. Счастье, порядочек и лафа. Заблудшим простительно, знающему стыдно”.
Он сложил бумаги, поднялся, спустился в коридор — и направился прямо к лифту, не зайдя в лабораторию MB, не сообщив ее деятелям ничего. “Успею”.
 

III

 
В приемной по-прежнему было пусто, только дверь корневского кабинета приоткрыта; оттуда доносились голоса. Директор узнал тенорок референта (он все так именовал по старой привычке своего зама Валю, хотел проследовать дальше, но услышал слова: “Пец будет против” — и задержался у тамбура. Интересно стало, против чего это он будет против.
— Да почему против? — басовито возразил другой голос. (Иерихонский, узнал директор).—Ты в курсе всех дел и будешь вполне на месте, какого рожна ему надо! “Действительно”,— подумал Пец.
— А вот будет — и все, я точно чую,— снова мелодично отозвался референт.— Вроде и конфликтовали с ним, и все делаю... а не по душе я ему, и все.
“Разве? — мысленно усомнился директор.— А вообще говоря...”
— Ну, Валя, по душе, не по душе — это, знаешь, из области тонкой химической психологии. Так кадровая политика не делается. Я считаю, что у тебя все шансы. Ты Корнева чаще других — особенно последнее время — заменял? Заменял. Справлялся? Вполне. Без тебя и Хрыч зашился бы, как миленький... Имеешь ученую степень, стаж. труды, партийность. Нет, я уверен, что место главного за тобой, только не теряйся. А на Хрыча, если станет ерепениться, и нажать можно. Слишком уж мы на него и Сашеньку молились;
Да и не станет он... ну, поершится немного, а потом махнет рукой. Он же не от мира сего.
“Хрыч — это я,— понял Валерьян Вениаминыч.— Вэ-Вэ, папа Пец, Хрыч... У меня кличек не меньше, чем у коммунальной дворняжки!”
— Ты потише,— приглушил голос референт,— его кабинет напротив.
— Нет его там, я заглядывал. И смотри, что получается,— увлеченно басил Иерихонский.— Ты — на вакансию главного. На твое место нашу зверь-бабу Малюту Скуратовну. Уж кто-то, а она в оргвопросах и координации собаку съела — так?
— Ага, а на ее место — тебя? Понял. А я думаю, чего это Шурик заботится о продвижении начальства!
— Нет, а что же!
Оба рассмеялись.
Валерьян Вениаминович тихо прикрыл двери, направился к себе. На душе стало тускло. Не было космического отчаяния Корнева — освободившаяся вакансия. Люди-волны: родиться, выдвинуться и умереть. Мчат по времени мириады таких волн-жизней — из века в век, из мира в мир. Ничего впереди, ничего позади. Не время пожирает своих детей, они сами — друг друга.
Он сел к столу, глянул на табло времен: 28.40 эпицентра, 14.20 Земли. Прогулял он всего ничего. Однако пора решать, принимать меры, давать команды — начинать аврал. Спасать башню. А потом восстанавливать повреждения. А потом... потом будет еще один бесконечный год. И... и Пец почувствовал вдруг такую свинцовую усталость, будто все недоспанное, все сделанное через силу, все нерешенное и недодуманное — как в минувший год, так и в предстоящие — навалилось на него.
Решение пришло — как озарило. В нем сложились усталость и гибель Корнева, их последний разговор и растерянность в мыслях, наблюдение “наркоманов MB” наверху, оружие полковника Волкова и даже подслушанный сейчас диалог. Оно было настолько простым, что не могло не быть гениальным.

Ничего не надо делать.

“Пусть Шар отрывается. Пусть тю-тю. Туда и дорога. Не нужно это сверхзнание о мире и самих себе. Если оно растоптало Корнева, сильного и умного парня, если оно меняет психику тем наверху — тоже не слабакам! — то что оно натворит в мире обычных людей, таких вот Валей Синиц 'и Шуриков Иерихонских? Не нужны эти откровения MB, настолько не нужны, что впору самому рубить канаты, а не хлопотать, чтобы они не оборвались. Пусть даже разрушится что-то и кто-то погибнет — это ничто в сравнении с крушением мира представлений людей. Ничего, что он иллюзорен. Общая суть этих иллюзий та, что, добиваясь “своего”, мы исполняем закон природы — величественный, космического масштаба. А раскрыть людям глаза... да это все равно что показать ребенку, каким он будет стариком и как помрет. Так калечат психику. В том-то и дело, что нормальное протекание общепланетного процесса смешения — сиречь “цивилизации” — необходимо включает наши заблуждения, наше непонимание его. Вот и пусть все развивается нормально.
Главное, как хорошо совпало: знаю о возможной беде от Метапульсаций только я. Мог и не знать. Иерихонский? Он решил задачу — и все, далее озабочен карьерой... Ах-ах, как это вы допустили, товарищ Страшнов. В следующий раз учтем. В следующий раз, ха! Ищи-свищи... Можно даже соврать, что это Корнев своим шальным рывком нарушил шаткое равновесие в ядре Шара, вот и... Или напротив, что он героическими действиями пытался предотвратить и погиб? Поди проверь... Э, да не буду я врать! Или буду — для успокоения умов. Раз уж все иллюзорно. Восприятие веревки как змеи столь же ложно, как и восприятие веревки как веревки”.
Так. Но это потом. А сейчас надо очищать башню и зону. Понапрасну губить людей нельзя”.
Валерьян Вениаминович почувствовал такую жажду деятельности, что даже потер руки. Набрал код лаборатории MB:
— Вызываю Бурова. Любарскому присутствовать. На экране тотчас возникли оба.
— Виктор Федорович,— объявил директор,— назначаю вас исполняющим обязанности главного инженера Института. Пока временно. А там посмотрим.
Лицо Бурова не дрогнуло, только сразу как-то подтянулось и отвердело. Любарский глянул на него доброжелательно, всеми морщинами выражая, что одобряет выбор и поздравляет.
— Приказ издадим завтра,— продолжал Пец,— но к исполнению обязанностей вам лучше приступить немедленно. После вчерашней катастрофы нас справедливо упрекают в плохой организации техники безопасности. С этим, и верно, запустили, давайте подтягивать. Тем более что день все равно кувырком.
— Согласен, Валерьян Вениаминович, слушаю. И голос у Вити стал гуще, тверже.
— Я сейчас объявлю учебную тревогу с эвакуацией всех помещений. Вы отвечаете за верхнюю часть башни — от крыши по десятый уровень. Ваша задача: проверить, все ли покинули помещения, в каком состоянии оставили — вырублен ли ток, перекрыли ли краны, газ... ну, не мне вам объяснять. Неполадки и виновных записывайте. В помощники можете взять Панкратова или Анатолия Андреевича — на ваше усмотрение. До 37.00 эпицентра наверху должно быть чисто.
— Ясно. А низ?
— Низ я беру на себя. Там и встретимся.
— Но... поскольку мероприятие учебное,— вмешался Любарский,— я хотел бы остаться, не прерывать...
— Смешной разговор, Варфоломей Дормидонтович,— отчеканил Буров, повернув к нему лицо,— это же приказ.
Пец отключился. Наверху дело было на мази. Секунду он колебался: зайти в кабинет напротив или связаться? По телесвязи врать было сподручней. Набрал код. В кабинете Корнева сидели те же двое.
— Валентин Осипович, вы назначаетесь исполняющим обязанности главного инженера Института. (Валя встал, лицо его на миг стало растерянно-глуповатым, но тут же подтянулось и отвердело. Иерихонский выпрямился в кресле, выразил на физиономии удовлетворение происшедшим.) Пока временно. А там посмотрим...— И далее Валерьян Вениаминович, не утомляя себя разнообразием, повторил Синице слово в слово то же, что и Бурову, только ответственность на него возложил за низ баши и зону.— До 33.00 эпицентра ниже десятого уровня не должно остаться ни одного человека.
— Ясно, Валерьян Вениаминович, принято. А верх?
— Верх я беру на себя,— и Пец отключился.
“Кого бы еще назначить главным инженером? Впрочем, хватит и этих двоих. В том состоянии, в кое я их ввел (как это я удачно сказал: временно, а там посмотрим), люди проявляют чудеса усердия. Так, теперь общий аврал”.
Он нажал зеленую кнопку общей связи. Сейчас его лицо под звуки сигнала внимания (удары гонга) повторилось на экранах в сотнях комнат, залов и вестибюлей башни.
— Внимание всем! — сказал директор.— Объявляю учебную тревогу, проверочную эвакуацию помещений Института. Приказываю прекратить все работы, кроме обеспечения внутреннего транспорта и связи. Контрольно-пропускной группе прекратить впуск людей и машин в зону. Диспетчерам — свернуть погрузо-разгрузочные работы, перекрыть впуск машин на спирали, очистить зону. Всем сотрудникам, за исключением служб низа, не позже 33.00 эпицентра или 16.00 Земли приказываю покинуть башню и зону. Ночная смена отменяется. Начало работы завтра в 8.00 Земли. Ответственность за эвакуацию сотрудников и соблюдение порядка возлагаю на моих заместителей Бурова и Синицу, а также на всех начальников отделов, лабораторий, мастерских и на старших групп. Связь с дирекцией с этого момента прекращается.
Но он не успел прекратить связь: вспыхнула лампочка экстренного вызова, на экране показался Петренко:
— А нам как быть. Валерьян Вениаминович? “Да, в самом деле...”
— Где вы расположились со сборкой сети?
— Заняли вертолетное поле и площадку автостоянки.
— Так... (“Это вне зоны, их не тронет? Все-таки оттесним еще подальше”.) Ближнюю часть вертодрома не занимайте, аппаратам тоже надо где-то стоять. Расчистьте себе участок за ним - и действуйте. На вас приказ не распространяется. Как дела?
— Дотемна управимся с тремя самыми крупными заплатами.
— Дотемна? Нет, медленно. Хорошо бы их засветло накинуть на сеть. Отберите среди покидающих сейчас Шар десятка два мастеров, подключите их. Оплата аккордно.
— Слушаюсь.
Экран погас.
“Вот теперь никакой суд меня не тронет — полное алиби. Даже скажут: как чувствовал папа Пец (он же Вэ-Вэ и Хрыч), обо всем распорядился, форсировал. Но... не успели. Кто ж знал! Еще и поблагодарят за учебную эвакуацию”.
Валерьян Вениаминович выдернул кабель телеинвертера, сложил по привычке бумаги в стол, вышел, запер дверь. Заглянул в кабинет Корнева (поймав себя на том, что все именует его так) — там было пусто. Запер и приемную, направился в координатор. Там находился Иерихонский и два оператора. Выдворил их: “Исполняйте приказ, я сам все выключу”. Поставил стул в экранном зале — как всегда, спинкой вперед — сел, упершись подбородком в кулаки, и смотрел, как на экранной стене, в пирамиде осевой башни, развертках среднего и внешнего слоев и подвижного кольца расширялись и стекали вниз пятна темноты: гасли экраны. У Бурова из-за ускоренности времени дело шло спорее, чем у Синицы.
Гасли экраны — пятна интенсивности.
“Сейчас на меня работает весь отлаженный механизм иллюзорных чувств: исполнительности, ответственности, опаски, честолюбия... а у многих и просто стремление посачковать, школярское “Ура, учитель болен!”. Давай, выручай себя, реальность пены, реальность поверхностного кипения и мелких связей — та, которую писатели-реалисты именуют “жизнь как она есть”. Что они знают о Жизни и Какая Она Есть! И не будут знать И не надо.
...Ведь сказано: не вкушай от древа познания добра и зла, человече. Не лезь на него. Живи, радуясь приятному, избегая неприятного, делай добро, если можешь, борись со злом, если в силах,— но не вникай в эти категории. Не исследуй природу своих чувств. Ведь это все равно как разобрать себя на части. Разобрать разберешь — а кто соберет?
Так нет, вникает: почему то, почему се? Бескорыстно, из любопытства. Кое-что узнает. А потом человеческая натура, замешанная на добре и зле, вреде и пользе, выгодах и убытках, радости и горе, приятном и неприятном, берет свое. И из бескорыстных знаний дискретных основ материи возникает атомная бомба, Хиросима, Чернобыль. Из знания, почему светят звезды,— термоядерное оружие. Из законов тяготения и небесной механики — ракеты с начинкой... Все возвращается на круги своя, к пещерной морали; не приближается к запретному древу изгнанный из рая человек, только мотается вокруг все быстрее, энергичней: на автомашинах, поездах, самолетах, ракетах... И кажется ему, будто так и надо.
...Получается так: от каждого малого, ничтожного семечка истинного знания, которое попадает на нашу почву (активность стремящейся к благоденствию протоплазмы), вырастает не то что дерево, а целый сыр-бор псевдознаний о том, как его употребить в своих целях. Это псевдознание — Книга о Вкусной и Здоровой Пище, помноженная на все отрасли деятельности,— для людей наиболее ценно.
И у нас здесь начиналось так. Выросло древо — сто метров в обхвате, полкилометра высоты — да еще “ветви” в виде аэростатов, кабины, электродов. Но в сочетании с Шаром оно оказалось (не по нашему хотению), так сказать, бетонным баобабом познания — мощным и изобильным, какой и не мнился тому еврейскому богу. Сколько ни приноравливай узнанное здесь под выгоды, сколько ни извлекай их, все равно беспощадных истин о мире оказывается несравнимо больше. Настолько больше, что человеческая натура этого вынести не может. (Корнев тогда толковал: человек существует в узком диапазоне температур, умеренных давлений, ускорений, излучений... теперь могу добавить: и при очень малой концентрации подлинного Знания.)
А раз так, то мы это дерево тюк под корень — и свалим. И все будет по-прежнему: плодитесь, размножайтесь и заселяйте Землю... а там уж что Бог-вселенная даст”.
Странно: приняв час назад решение. Валерьян Вениаминович почувствовал себя легко, уверенно, освобожденно. А сейчас поймал себя на том, что вроде как оправдывается.
А тут еще в динамике общей связи прервался метрономный стук — и на притихший зал полились шипения и рокот возникающих галактик, комариный звон танцующих созвездий, чистые звуки ввинчивающихся в пространство по спиралям планет... Не иначе как Буров проявил самостоятельность на новом посту, дал команду транслировать “музыку сфер”. Она напомнила Пецу о том, о чем сейчас вспоминать не стоило.
“А ведь если всерьез, то именно Бурова и надо бы ставить главным,— рассеянно подумал он о том, о чем думать теперь не имело смысла.— Любарский стар и узок, Васюк слабохарактерен, Мендельзон силен только в критике. А этот молод, талантлив и развился — здесь, в НПВ, в институте — как личность. Какие у него гордые планы сейчас в голове роятся, какие устремления... бог мой! Как это в Гите: “Тщетны надежды, тщетны дела неразумных, их знания тщетны!..” Никто не знает будущего, никто”.
Гасли на стене экраны. Величественный шум Меняющейся Вселенной звучал как реквием башне, реквием порывам дел и мыслей людей, их взлетам и низвержениям.
Валерьян Вениаминович поднялся, решив не ждать, пока погаснет стена. “Правило: капитан покидает корабль последним — вряд ли относится к капитанам, которые губят свой корабль”. Он вышел из зала, направился вниз.
 

глава 28
“И ТЫ — НАД ТЕМ!”
особенность человека

Впереди стада идет круторогий баран с колокольчиком. Овцы уверены, что он знает, куда их ведет. А баран всего лишь желает быть впереди: непыльно и хороший выбор травы. К. Прутков-инженер. Мысль N` 211

“Главное, делать ничего не надо,— с тайным удовлетворением думал Пец, опускаясь лифтами к основанию башни.— Красться под покровом тьмы к причальным лебедкам, перепиливать канаты или закладывать взрывчатку — это я не смог бы, устарел. Было время, рвал мосты, пускал немецкие эшелоны под откос... но силы не те, умонастроение не то. А так — пусть делается само. Я погублю свое учреждение по высшему бюрократическому классу, посредством попустительства и ничегонеделания...”
Внизу народ валил к проходным сплошным потоком. Тех, кто обращался с вопросами и заботами, Валерьян Вениаминович отшивал стереотипно: “Завтра, на сегодня все, эвакуация есть эвакуация”. Но желающих уточнить обстановку было немного: у всех в памяти хранились вчерашняя вспышка и сегодняшние похороны.
Напоследок директор обошел владенья свои. Кольцевая площадка эпицентра была, как обычно, заполнена механизмами, автомобилями, приборными контейнерами, саженными катушками кабелей. Но на спиральную дорогу уже не въезжали. Одна за другой застывали стрелы кранов. В зоне еще работали человек двадцать. Да в башне, в нижних этажах, прикинул Пец, человек десять энергетиков и обслуги, да охрана — всего с полсотни наберется. Ну, эти эвакуируются легко, когда начнется, ноги сами унесут. “Ч т о начнется? — спросил он себя.— Как это будет выглядеть? Волны неоднородности, идущие сверху, сильные колебания засосанного в Шар воздуха... словом, весело будет. Самум, тайфун и землетрясение”.
Лавируя между машинами и ящиками, Валерьян Вениаминович выбрался к краю зоны. У ограды на бетонном фундаменте стояла лебедка. От ее барабана уходили вверх сплетенные вместе канаты:
металлический, для заземления сети, и капроновый — из тех, что удержат работающий всеми движителями океанский лайнер. Рядом прохаживался охранник в черной форме и с карабином. Увидев директора, он встал смирно, назвался, доложил, что на вверенном ему посту все в порядке. Пец осмотрел канат: пожалуй, выдержит. Тогда, вероятно, вырвет лебедку вместе с фундаментом?.. Скорее всего, еще до этого порвутся сети.
Молодцеватый блондин-охранник с таким уважением смотрел на Пеца, что тому захотелось сделать что-то приятное и ему. “Не назначить ли его с завтрашнего числа начальником охранотряда?” Но Валерьян Вениаминович вовремя понял, что это провор-резвунчик толкает его на выходку, удалился молча.
У проходной “П, Р, С” его ждал озабоченный Буров. Он сообщил об осечке: в хозяйство Волкова его не пустили, поскольку право входа туда имели только директор и главный инженер по спецпропускам, а у него такого еще нет. Он связался с Волковым по телесвязи, потребовал выполнить распоряжения дирекции...
— ...а он, понимаете ли, ни в какую: они не могут прервать испытания, да и с техникой безопасности, говорит, у нас порядок.
— Ага...— Пец заколебался. “Они в середине башни, от десятого до двадцатого уровня. Успеют удрать?.. Ой, вряд ли! Эй, если ведешь крупную игру, не думай о пешках. На войне как на войне. Предупредили их, что еще? Нет, нельзя”.
Вместе с Буровым он вошел в комнату табельщиков, вызвал по инвертору Волкова. Тот возник на экране, заговорил первым:
— Товарищ Пец, о таких вещах нас следует предупреждать заранее. Мы не можем прервать испытания, это ведь испытания на времянепрерывной работы — именно! Если остановить, весь комплект устройств надо выбрасывать, ставить новые. А это миллионы и миллионы. И потом, вы ведь знаете: у нас за все время ни одного случая, ни одного ЧП.
— Дело не только в технике безопасности...— Пец, желая поладить миром, попытался даже вспомнить имя-отчество полковника, но не вспомнил,— товарищ Волков. Вы лучше меня знаете, что в армии о подъемах по тревоге заранее не предупреждают. Так и здесь. Не ставьте себя государством в государстве, выполняйте приказ!
— Я никем себя на ставлю, но ваш приказ выполнить не могу, поскольку он противоречит приказу моего начальства: срочно провести испытания. Снеситесь... вы знаете с кем, добейтесь отмены.
В упорстве, с каким это было сказано, Валерьян Вениаминович легко уловил подтекст: не заставишь, и про то оружие докладную напишу!
— Хорошо. А какие вам даны приказы на случай опасности?
— Какой еще опасности?
— Такой, когда можно и машины, и головы потерять. Скажем, землетрясение в семь баллов? — Пецу все-таки не хотелось говорить прямо.
— Что-то я не слышал о присоединении Катагани к сейсмической зоне,— быстро отпарировал Волков.— Во всяком случае, будем вести себя, как там: нет землетрясений — работают, есть — спасаются. Вот так!
— Так вот,— симметрично отозвался Пец; он сознавал, что отправляет себя на скамью подсудимых, и тем не менее сказал все весомо и четко: — Мы ожидаем сегодня, в 17 часов с минутами, нечто вроде землетрясения, только придет оно сверху, из ядра Шара. Какие формы оно примет, неясно, но возможны и самые катастрофические. Поэтому... и учтите, наш разговор записывается на пленку! — к пяти часам будьте настороже — и при первых признаках опасности... она проявит себя изменениями неоднородности, почувствуете — все вниз. И не рассчитывайте заработать медаль “За отвагу”, полковник. И медали не будет, и головы.
Он отключил инвертор, вышел с Буровым наружу.
— Что-то вы его слишком натурально стращали. Валерьян Вениаминович,— заметил тот,— не понарошке.
— Так ведь геройские люди, их иначе не урезонишь,— ответил Пец, направляясь за проходные, в сторону вертодрома. Он был взбудоражен разговорами и очень хотел остаться один, успокоиться; и вообще — чтобы все поскорее кончилось.— Ну, Витя. на сегодня все, отправляйтесь домой, отдыхайте, набирайтесь сил, завтра будет трудный день. (“Завтра не будет трудного дня, вообще больше не будет трудных дней”.)
— Нет, я хотел бы остаться,— заявил Буров.— Надо же кому-то из... из руководителей находиться здесь, присматривать.
“А оставь его, он тотчас утянется наверх. Вот еще морока!..”
— Не согласен, эвакуация есть эвакуация,— сказал директор.— Для поддержания порядка здесь достаточно комендантской команды. Но раз вы настроены работать, поедем вместе в город, обсудим по дороге проблемы дальнейших исследований.— Он не глядя почувствовал, как приободрился, даже просиял Буров, и вознегодовал, что снова и снова приходится врать. “Мир заблуждений, спасаемый ложью,— что ж, это естественно. Я за эти часы навру больше, чем за все время работы в Шаре”.— Только сейчас помолчим, хорошо?
И зашагал по тротуару вдоль ограды, будто спешил. Врал и этим, озабоченной спешащей походкой. Куда теперь было спешить!
Поток машин на кольце иссякал. Люди разъезжались, расходились. Бетонный склон башенного холма за оградой светил внешними огнями, с высотой меняющими цвет от желтого до белого и голубого. Шар нахлобучивался на башню-гору грозовым облаком. “Красивую махину сгрохали,— прощально думал Валерьян Вениаминович.— Доказали, что можно жить и работать в НПВ — и еще как! Могли и больше развернуться, да только черт догадал там оказаться этой MB? Зачем человеку Вселенная, да еще Меняющаяся!.. И, конечно, исключительной сволочью выглядит директор, который отдает на уничтожение такой уникальный Институт. Просто вредитель... Ну, суд так суд. Не боюсь. - Что могут мне сделать в сравнении с тем, что уже сделалось?”
Виктор Федорович посматривал, на директора — растерянно спешащего, о чем-то напряженно думающего (с подергиванием плечами, с жестами, с гримасами наклоненного вниз лица),— с недоумением. Таким он его еще не видел.
— Валерьян Вениаминович,— сказал он,— а ведь это и в самом деле может быть. То, чем вы Волкова пугали. От метания Метапульсаций, очень просто. А?
— Что? А!.. Ну, почему же... но почему бы и нет! Витя, я же вас просил!
“Ох, что-то темнит Хрыч!”
А Пец сейчас ненавидел не только себя, но и настырного Бурова. “Вот навязался!” Он глянул на часы: 16.15. Оставался час.
Впереди стояли вертолеты с устало обвисшими лопастями. На дальней части вертодрома трудились люди: наклонялись, перебирали руками. Коротко вспыхивали огоньки электросварок. Сеть собирают, понял Пец. Или заплаты?
Оттуда к директору двигался широким шагом Петренко, на лице его выражалась готовность доложить. Но Валерьян Вениаминович взмахами рук остановил его, направил обратно на поле, сам поворотил назад. Он уже боялся новых встреч.
 

II

 
Однако у проходной, когда они вернулись, его ждала еще одна встреча: возле директорской “Волги” маячила знакомая долговязая фигура — Юрий Зискинд, загорелый и худой.
— Я к вам. Валерьян Вениаминович,— сказал он грустно.— Только час, как вернулся в Катагань...
— Рад вас видеть, Юра! — возбужденно (сам не понимая, почему его так будоражит встреча с уволившимся полгода назад — страшно давно! — архитектором) сказал Пец, пожал ему руку.
— ...и узнал об Александре Ивановиче, о Саше...— Голос архитектора дрогнул.
— Ну-ну...— Валерьян Вениаминович похлопал его по плечу.— Не надо слов, Юра, не надо лишних эмоций. Он жил красиво и умер красиво. Садитесь с нами, едем в город.
В его словах и жестах была избыточная суетливость. Они сели в “Волгу”: Буров впереди, Пец и Зискинд сзади.
— В моем Киеве говорят: умрите вы сегодня, а я завтра,— так же невесело молвил Юрий Акимович.— Полагаю, это относится и к умирающим красиво. Я ему говорил, что это занятие не для него.
Валерьян Вениаминович скосил на архитектора глаза: оказывается, понимает. Ну да, он еще тогда понял, поэтому и дал ходу. Оно было не для него, это Большое Знание о мире. И не для Александра Ивановича, он прав. И не для него, Пеца. Они вообще не для людей, эти беспощадные истины Вечной Бесконечности о подлинных причинах нашего бытия, о напоре порождающего и сжигающего нас времени. Надо подняться над всем человеческим, чтобы согласиться с первичным смыслом наших чувств и возникающих от них дел: простые преобразования пены веществ в растекании потока времени. Мы не над этим, мы одно с этим: с планетой своей, с деревьями и животными, с воздухом и водой... И наши полу животные (или на три четверти животные, или на 99% — а то и на все сто) представления нам дороги. Отнять их — отнять все, что у нас есть. “А посему,— Пец оглянулся: темная громада Шара с серой копной башни удалялась в рамке заднего стекла,— захлопнись, Книга Бытия! Может, ты и не вся там — но все равно в гораздо большем объеме, чем человеку надо прочесть для счастья. Ныне отпущаеши...”
— Да. Это занятие теперь для другого,— сказал" он, чтобы поддержать разговор,— вот для Виктора Федоровича, которого проектируем на должность главного. Прошу любить и жаловать.
— Что ж, дай бог...— отозвался Зискинд.
— ...нашему теляти волка съесть,— задорно повернулся к нему Буров,— как говорят в вашем славном Киеве. Это у вас было на уме, Юрий Акимович?
— Нет, почему же? Поздравляю.
Зискинда отделяют от факта смерти Корнева часы, подумал директор, Бурова — многие дни; вот и разница настроений.
— Знаете, Юрий Акимович,— продолжал Буров,— я не раз поминал вас вот в каком плане: если не считать кольца-лифта, то слишком уж вы стационарно спроектировали башню. На века. А зачем ей на века? Стены держат, перекрытия держат, а морально устарела. Настолько устарела, что хоть под снос... да строить на ее месте тот же ваш Шаргород. Он гибче, перспективнее. Не запроектировали вы какой-нибудь слабины в фундаменте, а?
— Не-ет! — архитектор с живым вниманием глядел на Бурова.
— Жаль. Иной раз думаешь даже,— Виктор Федорович смотрел на Пеца с каким-то ожиданием,— а хорошо бы с ней что-то случилось?..
Валерьян Вениаминович не поднял на него глаза, напрягся: “Понял — или так спросил?..”
Машина ехала окраинными кварталами города.
— Одобряю ваш выбор. Валерьян Вениаминович,— сказал Зискинд.— Из Вити будет главный: свежий взгляд, прогрессивные идеи.
— Да-да,— рассеянно сказал Пец,— да-да...
Он наконец понял, почему его неприятно взбудоражила встреча с Зискиндом. Зискинд — это было напоминание об ошибке. Даже не так, нет... отклонение проекта Шаргорода не было ошибкой тогда. Но теперь, когда больше прожито, узнано и произошло, Валерьян Вениаминович вдруг увидел, что мог быть иной, куда более благополучный путь познания MB, и путь этот начинался — и сейчас мог начаться! — с Шаргорода.
...Тогда их ошарашила сама идея о возможном выращивании в Шаре “НПВ-людей” — внедряющихся все выше и глубже в быстрой смене поколений, накоплении специфичного, не как в однородном земном мире, опыта жизни и исследований, обгоняющих нас по интеллектуальному и духовному развитию. Хоть идею эту на основе проекта развил Корнев, а Зискинд только согласился с ней, но инстинктивно все — и он, Пец — отнеслись к ней с отвращением, как к предложению плодить в Шаре ублюдков. Конечно же, ублюдки, раз будут отличаться от замечательных нас!
“Не поняли, объявили проект преждевременным. А может, все не так: преждевременен наш рывок в MB, к меняющимся мирам? Надеялись разрешить все проблемы познания инженерной смекалкой, лабораторными способами. А самая-то проблема оказалась по эту сторону окуляров, кнопок и клавиш автомата ГиМ — в нас самих, людях из однородного мира... да если уж совсем прямо, только-только из пещеры. Десяток тысячелетий нашей эволюции (штаны — и те носим лишь вторую тысячу лет) для Меняющейся Вселенной — тьфу, полторы минуты в режиме “кадр-год”. И — резкий мучительный скачок знаний. В таком как не сломить себе шею!.. А вот если бы к Меняющейся Вселенной в Шаре приблизились люди третьего или четвертого поколения Шаргорода, для которых мир НПВ был родным, а люди седьмого-восьмого поколения создали систему ГиМ, которую только к десятому-двенадцатому поколению довели до совершенства в наблюдениях — то, во-первых, они провели бы эти исследования куда более толково и полно, а во-вторых, куда спокойнее восприняли бы и быстро меняющееся небо над их меняющимся миром, и зримую конечность миров. Потому что по-настоящему добротен не технический и не теоретический процесс познания мира, а —интеллектуально-социальный. Когда множество людей понимает что к чему. И лучше, ежели во многих поколениях.
...Вот эти многие поколения, быстрота их смены нас более всего и испугала: как с ними быть?.. А почему бы не доверить им самим их будущее? Что мы за умники такие — за всех наперед решать?
...И я тогда высказался: мол, вот если бы было у нас два Шара, то один можно отдать под проект Зискинда,— в полной уверенности, что второго не будет. А что ты споешь теперь, папа Пец, после изобретения Миши Пакратова, которое позволит выделить из нашего Шара и второй, и третий, и десятый — в объемах, может, и не вселенских, но вполне громадных?.. То есть, выходит, этот путь не упущен?!”
От последней мысли Пеца заколыхало, начало кидать, как щепку в прибое, волнение мысли; неоднородное пространство-время, которое частенько перечеркивало их новые удачные решения еще более новыми и более удачными, настигло его и вне Шара.
“...да нет, все равно, опять надежда на техническое решение!”
“...да нет же, не техническое оно: воспитание людей, соответствующих Большому Знанию!”
“...да все равно, что гадать, сам в заблуждении: решаю проблемы Института, которого через полчаса не станет!”
“...а какой стихийный процесс исполняю я сам своими действиями, решениями, сомнениями? А? Уф-ф...”
— Так что, Юра, — насильно заставляя себя отвлечься, обратился директор к Зискинду благодушным тоном, положил руку ему на колено,— как живете-можете? Где обретаетесь?
— Как могу, так и живу,— ответил тот.— Обретаюсь в крайисполкоме заместителем главного архитектора. Учитывая, что ему остались месяцы до ухода на пенсию, фактически уже главный.
— Да-да,— сказал Пец,— вы будете великолепным главным архитектором.
Шофер замедлил машину перед развилком, обернулся:
— Вас домой, Валерьян Вениаминович?
— Нет... нет-нет. Отвезите нас к парку, на набережную. Мы так погуляем, поговорим.
Они вышли из машины на высоком берегу Катагани, одетом в противооползневые террасы и нарядные лестницы. Неподалеку шла аллея, по которой шагали они победителями: Пец, Корнев, Буров, Дормидонтыч, Васюк, Ястребов — смеялись, горланили песни. С тех пор минуло три месяца Земли, годы усредненного времени башни — жизнь.
Выходя, Валерьян Вениаминович взглянул на часы: 16.40 — и подосадовал медленному течению времени.
— Мне в гараж. Валерьян Вениаминович? — спросил шофер.
— М-м... (Отпустить машину значило оборвать последнюю ниточку. Любоваться Шаром отсюда, чтобы там ни случилось. “Но... может, кого-то придется спасать? Потружусь последний денек. А там само НПВ меня уволит. И буду чувствовать себя легко и свободно... даже в тюрьме. Ныне отпущаеши...”) Нет, вы подождите нас, пожалуйста, здесь. Мы погуляем, побеседуем, потом вы развезете нас по домам.
Сказав это, Пец почувствовал на себе удивленные взгляды всех троих - и сам понял, насколько измельчал, сничтожился за этот час вранья. “Нет, ждите”,— говорил обычно он, уверенный в своей правоте и власти руководитель.
Они не спеша двинулись по аллее. Отсюда открывался вид на три стороны: на жилмассив Заречный — нагромождение одинаково освещаемых солнцем, но по-разному поставленных параллепипедов с матричной сыпью окон, на поселок Ширму с белыми домиками среди садов и на волнистую степь за ними; и на Шар с башней на ровном поле, вольно ограниченном излучиной реки. Солнце склонялось к закату — и странен, противоестественен был среди всех освещенных им предметов и пейзажей этот висящий в ясном небе сгусток голубоватой тьмы, не отражающий света. Лишь ограду зоны и низ башни золотили солнечные лучи.
В парке было людно. С набережной любовались видами гуляющие. Служилый люд и командировочные шагали к административным зданиям от остановок троллейбусов и обратно. Домохозяйки перли сумки с продуктами от рынка и магазинов; некоторые катили их на роликах. Мамаши прогуливали деток на свежем речном воздухе.
“Живите, плодитесь и размножайтесь,— смирял себя мыслями Пец.— Вон голуби клюют рассыпанные старухой перед скамейкой зерна и крошки — напористо, жадно, стремясь каждый склевать больше других, даже если и сыт. И мы одно с ними, ничего из себя строить...
...Вот у куста воробей и воробьиха распустили крылья, распушили перья, наскакивают друг на друга, отчаянно чирикая,— выясняют сложные воробьиные отношения. И мы — одно с тем, и для нас отношения к жене, к близким, к начальству куда важнее отношения ко Вселенной. Надо любить, заботиться, враждовать, зарабатывать на жизнь, покупать вещи, соперничать... Пусть гонит нас по жизни постоянная неудовлетворенность нынешним положением — и незачем знать ее первичный смысл.
...Конкурентов по разумности у нас нет: что решим считать истиной, то так и будет. Плодитесь, и размножайтесь, и населяйте Землю. Вначале существа не проявляются, они проявляются в середине... Какая в этом печаль!”
Зискинд что-то говорил. Валерьян Вениаминович вслушался.
— ...плакался мне, что не нашел себя в НПВ, думает уходить. (“А, Гутенмахер!” — догадался Пец). Если есть нужда и ваше желание, я готов вернуться к делам в Шаре. Могу по совместительству, могу в полном объеме.
— Намек понят! — воскликнул Буров.— Лично я за!
— Это благородно с вашей стороны, Юра. Или...— Пец испытующе взглянул на архитектора.— Это не только благородство?
— Не только. Валерьян Вениаминович.— Тот выдержал взгляд.
“Вот ведь. Оказывается, и он отравлен неоднородным миром — как Ястребов, как Васюк, как многие. Ему пресно, скучно в обычном, несмотря на комфорт и преуспевание. Но — удрал ведь тогда, почуяв неладное, не только от обиды; хотя не видел и сотой доли того, что Корнев. Снова дрогнет?.. Человек и сам не знает, чего он хочет, страсти и любопытство швыряют его от обыденного к диковинному, от рутины к новизне; а когда пресытится или обожжется жаром первичного — обратно к рутине, к уютным заблуждениям. Людям не нужна вся истина, лишь малость — поиграться, потешиться. Психически вздрогнуть. Ну и играйтесь. А я пас.
...Но ведь шатания — все-таки к истине, а не от одного заблуждения к другому?
...И чего я напряжен так? Дрейфлю? Что будет-то?.. Может, ничего, вся паника зря? Я буду разочарован. Вот! Выходит, и ты такой, не лучше: важно потешить любопытство, психически вздрогнуть. Ядерная война — это, конечно, ужасно... но ведь и интересно. А экологическая катастрофа тем более, сколько всего произойдет, сколько будет сенсаций, леденящих кровь телерепортажей... вкуснятина. А полный разнос планеты — объядение! Так какого черта ты строишь из себя радетеля за человечество, сволочь старая, благостно причитаешь в душе? Чего ты хочешь-то — -по-настоящему?..
...Эти двое ждут, когда же я начну обсуждать с ними новые задачи и перспективы. Главный инженер и главный архитектор. Не было ни гроша, да вдруг алтын. Для них Шар еще долго есть.
...16.55. Там, в ядре, то и дело вспухают Метапульсации, беременные галактиками. Те рождаются, разрешаются в свою очередь звездами и планетами... Все сникает, возникает снова и на новом месте... И место это неотвратимо приближается к краю Шара. К тому, что хорошо виден отсюда. Еще шажок, еще, еще... И — ныне отпускаеши”.
Не отпускало. Голова горела от клокотавших в ней противоречивых мыслей. В душе вызрело что-то, подобное тем переживаниям в последнем разговоре с Корневым и потом еще на его похоронах; подобное по силе, не по смыслу.
“Не про Шар надо... а про что? Что-то упускаю; Принял — от усталости и страха — простое решение за истинное. А если пойму это истинное потом?
...А хорошо бы сейчас умереть. Тем йоговским способом: волевое кровоизлияние в область мозжечка. В плену один таджик-лейтенант объяснил мне этот способ; он так и покончил с собой, когда отобрали в группу подлежащих ликвидации: стоял и вдруг упал, глаза закатились — готов. Я тоже мысленно репетировал, очень вдумчиво ощупывал сосредоточением, что у меня где в мозгу,— и на случай, если будут измываться, пытать. После побега поймали, били, издевались в свое удовольствие — не воспользовался; была злость, хотелось жить и додраться... А сейчас не хочу, нету сил. Ну вас всех. И состояние подходящее, кровь прилила к голове. Как там в шастрах? “В межбровье направить всю силу жизни...” И сразу никаких проблем.
...А эти двое все ждут разговора о делах. Не исключено, что через четверть часа они будут хлестать меня по физиономии”.
Последняя мысль — точнее, сам переход от вселенских категорий к трусовато-мелкому — поразил Валерьяна Вениаминовича до головокружения. Начать с великолепно задуманного злодейства — и так сникнуть: морду набьют. И похоже есть за что! И это мышиное нетерпение, чтобы все поскорее осталось позади... Значит, неправ?
— А скажите мне, Юра, — как-то горячо обратился он к Зискинду, не замечая, что тот и Буров с удивлением смотрят на его красное лицо, лихорадочно блестящие глаза, резкие жесты,— не было ли вам досадно, что ни вы и никто не видел по-настоящему вашего произведения? — Пец всей рукой указал на башню.— Ведь действительно видим бог знает что: не то муравьиною кучу, не то ту самую клизму с наконечником... Неужели не хотелось вам, чтобы исчез приплюснувший ее Шар, она выпрямилась в полный рост, до облаков, заблистала бы огнями этажей, а?
“Сейчас так и случится. И пусть все будет открыто, не боюсь!”
— Досадовал и хотелось,— вдумчиво ответил архитектор.— Только мне странно слышать это от вас, всегда утверждавшего, что именно НПВ есть общий и естественный случай существования материи. А раз так, то башня сейчас и выглядит нормально, разве нет?
— Да-да...— Пец снова не слушал, ушел в себя.— Да-да...
“Был мальчик... желтоволосый, с голубыми глазами. Был он изящен, к тому же поэт — хоть с небольшой, но ухватистой силою... Вот и я прохожу через это, Саша. Надо докопаться до сути в себе. А там пусть я окажусь по ту сторону, что и ты, или останусь по эту — неважно.
...Был такой ученый — я. Цвет волос и глаз несуществен. Немало он превзошел ступеней познания — но на каждую взбирался кряхтя, с натугой, каждая казалась последней. Не ступенькой, а вершиной — с нее можно обозреть все и не надо стремиться к более высокому знанию. Теория мира с переменным квантом действия казалась вершиной: ну, еще бы, в ней все законы физики обобщаются! — пока не попал в Шар. Практика работ в НПВ казалась вершиной познания и человеческой деятельности; но оказалось, что и это лишь ступенька, поднимающаяся к галактикам и звездам MB. Вскарабкался — вслед за другими! — и к ним, преодолев робость души и косность мысли. Картины бурлящих потоков материи-действия, в которых на мгновения просматриваются призрачные миры, цивилизации, существа... а их снова смазывают поток, порождающий новые миры и цивилизации,— казались безусловной вершиной, ибо никогда ум человеческий не постигал ничего более обширного и вечного. Но и они оказались ступенькой, ведущей к пониманию первопричин и сутей: сути нашего мира, сути жизни и разума. Это знание и вовсе выглядит сверкающий ледяной скалой; с нее сверзился Корнев, не следовало бы. карабкаться другим... Но похоже, что и оно — ступень к еще более главному знанию. Я не знаю, какое оно, только чувствую, что есть.
Но хватит ли сил?..”
 

III

 
— Да что с вами, Валерьян Вениаминович? Вам худо? — наперебой спрашивали встревоженные спутники.— Может, в машину, отвезти вас домой?
— А, да будь я проклят! — Пец повернул обратно, пошел быстро.— Конечно, в машину. Быстрей!
Было семнадцать часов пять минут. Но ничто внешнее не имело значения в сравнении с тем, что делалось в душе Пеца. В нем будто рождался новый человек.
— К Шару! — приказал он водителю.— И гоните вовсю, сигнальте!
— Что все это значит, Валерьян Вениаминович, можете вы объяснить?! — кажется, это спросил Буров.
“...Когда мы прикидывали столкновения тел на планетах MB, ты, Саша, меня сразил. Уел. Но понимаешь ли: раз человеку дано понять, что он физическое тело с массой, значит, он не просто тело; и раз ему дано понять, что он животный организм, значит, он не только организм; раз дано понять свое место в мировых процессах — значит, он не слепой ингредиент этих процессов. Покуда не понял, то слепой: бактерия, червь, бродильный фермент... Но когда понял, он над ними, над стихией. И может исхитриться, овладеть ею.
Ведь как просто!
И для каждого понявшего обратно пути нет. Не знаю, горят ли рукописи, но знания — точно не горят”.
И родился в муках души и ума новый человек, родился пониманием! Ничего не изменилось — и изменилось все. Пока Валерьяна Вениаминовича заботило — не в рассудке, а в самой глубине самоутверждающего инстинкта — свое личное положение в сложившихся обстоятельствах, личное счастье (не серенькое, понятно, выражающееся в удовольствиях и успехе, а по масштабу натуры, которой важно не поработиться и вести — пусть даже к гибели дела и себя)... пока им интуитивно руководило это свое, все было скверно; он был угнетен, подавлен бедами случившимися и возможными, не видел выхода. Огромный враждебный мир противостоял ему, мир иллюзий и непоправимых ошибок, страха жить и боязни умереть, бессилия перед временем и незнания будущего. Мир этот нависал над ним, малым существом, опасностями, ловушками, тайнами и злым роком. Но как только он, шагнув в последнем отчаянном усилии за предел привычного круга мыслей и чувств, за предел своего, осознал извечное простое единство бытия, спокойно включающего в себя и его, каким бы он ни был,— все изменилось: он сам стал — весь мир!
Отчаянно сигналя, неслась машина, выбиралась из опутанного “трещинами”-улицами свища; мелькали дома, деревья, изгороди, люди; трясло и кидало на выбоинах. А Валерьян Вениаминович равно чувствовал себя сопричастным к этому мелкому движению — и к возникновению галактик, пробуждению жизни на планетах. Это он — не Пец, не ученый, не директор, а он, который одно с Тем,— силой своего понимания-проникновения собирал в великом антиэнтропийном порыве к выразительности сгустки материи-действия в огромных просторах. Он был этими сгустками — и сам нес их в потоках времени, завивал вихрями галактик, вскипал в них пеной веществ, загорался звездами, выделял планеты... жил и наслаждался всеми проявлениями жизни, от вспышек сверхновых до пищеварительных спазм протоплазмы! Всеми!
И странным, смешным казалось теперь ему недавнее решение уберечь людей от Большого Знания Меняющегося Мира — ради того, чтобы они остались такими, как есть и каким он был еще недавно. Будто кто другой принял это решение! Очевидным стало:познание мира плохим не бывает. И пусть людям кажется, что для выгод, для достижения близких целей проникают они во Вселенную, в суть мировых процессов; утратятся выгоды, окажутся позади достигнутые цели,— а Понимание останется.
“...мечтами и горем, радостью, крушением надежд и исполнением их, усилием, трудами, любовью и усталостью — всем познает человек мир, всеми переживаниями. Только боязнью он не познает ничего — и поэтому не вправе уклоняться от знания!”
— Скажите мне вот что, Юра,— игнорируя вопрос Бурова, обратился Пец к Зискинду,— вы не прикидывали, что будет, если Шар начнет смещаться относительно башни, ерзать?
— Таращанск будет,— без раздумий ответил тот.— Чем выше, тем страшнее. Смещения будут изгибать башню. А бетон, знаете, на изгиб не работает.
— Да что все это значит. Валерьян Вениаминович, можете вы объяснить? — отчаянно вскричал Буров.— Эвакуация и все?.. Значит, вы Волкова не на пушку брали? Метапульсации выпятятся, да?
— Да. И будет... шаротрясение,— Пец коротко усмехнулся:
нашлось слово.— Сейчас, с минуты на минуту. Думайте, что делать.
— Сейчас?! А что же вы раньше-то!..— так и взвился Буров.
— Спокойно, Витя, не надо о том, что раньше,— остановил его Зискинд, который чутьем художника немного проник в состояние Пеца.— В конце концов, вы и сами этого хотели.
— Что я хотел? Разве я так хотел! — не унимался тот. Повернул искаженное лицо к директору: — Валерьян Вениаминович, так это мое назначение — скоропалительное, с бухты-барахты... тоже туфта? Чтобы энергичней выгонял, да?
И что-то умоляющее скользнуло в лице его и в интонациях. Чувствовалось, что он очень хочет, чтобы ответили “нет”, примет любое объяснение.
Но не чувствовал новый Пец ни вины, ни неловкости — потому что не он решил тогда, а тот не мог иначе. Так очевидна была для него микронная незначительность всех повышений и понижений в социальной иерархии — от арестанта до президента — в сравнении с основной должностью всех людей, что он и не ответил Бурову, только взглянул на него с жалостливым укором.
— Да, Витя,— сердито ответил за него архитектор.— Вы же поняли, что да. И хватит, не ведите себя, как в пьесе или в фильме. Думайте лучше, что делать дальше.
— Хорошо! — тот откинул голову к спине сиденья; кровь отливала от его щек.— Я не буду, как в пьесе. И как в фильме, не буду. Хор-рошо... Что делать, что?
— Вот! — Пец тронул за плечо шофера.— Сейчас Остановите! Машина находилась в километре от Шара. Он, башня, зона — были видны громадиной на половину неба. Они выскочили из кабины в момент, когда в ядре Шара возникла ослепительная голубая точка. Она озарила все на доли секунды, но настолько ярко, что, когда погасла, то и солнце, и освещенные им здания выглядели блеклыми тенями. Люди во всем городе остановились, тревожно глядели на Шар.
Метапульсация вынесла в переходный слой одну из звезд, понял Пец. Как и вчера, когда Корнев метнулся к ядру — и обжегся.
— Как и вчера, слышите, Юра, как вчера! — Он схватил за руку архитектора, говорил не заботясь, поймет ли тот.— Таращанск — и котлован под башню, вспышка-звезда вчера, от Корнева, и сейчас... Ведь то же самое делается-то! Да и как иначе.
А в Шаре уже все изменилось — с быстротой, обеспечиваемой ускоренным временем. Ядро и верх башни окутались мутью; там будто что-то взорвалось. Серая муть ринулась вниз, замедляясь в падении. Затем от земли плавно поднялось облако пыли.
— Что же вы наделали, папа Пец! — горевал рядом Буров.— Ведь если Шар оторвется, то конец всему, не только башне — изменению судеб человечества!
— О Витя! Чего стоит человечество, если судьба его зависит от прочности четырех канатов!
Конец слов Пеца заглушил налетевший со стороны Шара грохот, гром, рев.
— В машину!
Шар уцелел, удержался над башней. Только что-то вибрировало в нем, распространяя пыль, шум и сотрясения воздуха. Все это нарастало навстречу несшейся по бетонным плитам “Волге”.
— Что делается, сколько добра пропадет! — приговаривал шофер, наклоняясь к рулю, будто под обстрелом.
— Надо канаты ослабить, вот что! Тогда сеть выдержит.
— А башня?
— Считайте, что ее нет. Есть стройплощадка для Шаргорода.
— Как канаты-то?
— Автоматический регулятор натяжения отключить. Он в координаторе, я знаю где!
— Ох, что там делается! Сколько еще будет ударов Метапульсаций, Вэ-Вэ? Вот опять...
— С десяток, сейчас должны кончиться. Но там, похоже, не только это...
Они говорили все разом, кричали, пересиливая нарастающий шум, и смотрели, думали, примеривались к катастрофе.
И тень Корнева незримо неслась над машиной, именно ему адресовал Пец свои мысли-чувства сейчас: “...потому что все двояко, Саша. Один по внешним наблюдениям процесс разноса, разрушения, даже вспышки — различен по сути. Он — бедствие, катастрофа, горе, если разумные существа там не поняли жизнь, не поднялись над ее явлениями, не овладели ими. И он же — победа, освобождение, переход к освоению более обширного мира, если поняли и овладели. Делаться все равно что-то будет — так лучше пусть по-нашему. Не выделяться энергия — и психическая, интеллектуальная, от растекания времени — не может, как не могут не светить звезды.
...У цивилизаций все, как и у людей, Саша. Человеку — настоящему — если и докажут, что поглотившая его ум большая цель недостижима, многие пробовали, не добились, только сложили головы, то он, вникнув, все равно решит: “Да, их попытки неудачны. А попробую-ка я вот так...” И пойдет, и станет делать. Возможно, добьется своего; скорее — нет, может и погибнуть. Но — найдутся другие, новые, которые скажут: а попробуем-ка мы,— и тоже пойдут.
Миллионы трусов останутся при здоровье, миллионы благоразумных скажут: “Мы же говорили ему (им), что он (они) напрасно прет(-ут) на рожон!” Но не ими жив народ, не ими живо человечество. Народы и человечество живы, пока являются в них люди, стремящиеся за предел достижимого!
...Любарский давеча показал мне, что шлейф космических аппаратов, выводимых с планеты MB, неотличим от протопланетного шлейфа, выбрасываемого звездой,— как и сама планета при определенном ускорении времени неотличима от звезды. Так ведь естественно, что все это одной природы: какой же еще может быть природы труд и творчество в любом месте Вселенной, как не той же самой — звездной!
...И может быть, самой большой твоей ошибкой, сынок, было, что принял ты за конец начало неизведанного, за смертную муку — муку нового рождения, рождения в понимании”.
Виктор Федорович прислушивался к этому полубезумному бормотанию, выхватывал отдельные фразы — сопоставлял, додумывал, постигал. И снова шептали, шелестели, шипели в ушах его пенные потоки Вселенского моря, рокотали и пели, переплетаясь голосами, созвездия, светила, планеты, симфоническими аккордами завершали их бытие вспышки сверхновых. И отходило прочь так перекореживавшее его мечтание: закрепиться на посту главного — это да, а прочее все чепуха. Он снова был на высоте — на той самой, звездной.
 

 
IV

 
Когда Шар выдал вспышку, Герман Иванович Ястребов находился в гараже и ничего не заметил. Сын, вернувшись, сказал, что затвор багажника опять не держит, на ухабах открывается: “ехал обратно, как Анна Каренина в карете — с поднятым задом”,— и после обеда механик решил починить. Был он сейчас сердит: на горьковчан (такие деньги дерете за “Волгу”, так сделайте все путем!..), на сына, у которого он теперь, получается, за обслугу (мог бы сам поглядеть, раз катаешься, за бензин не платишь! Но зачем, если отец все умеет?..), и вообще на жизнь.
Он не обратил внимания и на последовавший гром; но в гараж влетел сын:
— Батя! Гляди, что это там у вас? Герман Иванович вышел из гаража, взглянул на Шар — пыльно трепещущий, грохочущий — сказал растерянно:
— Ё-ма... что ж там такое случилось?
— Таращанск сейчас будет, вот что случилось! — вскрикнул сын.— Сматываться надо отсюда, батя! Брать, что поценнее — и драпать!
Они жили вдвоем, жену Ястребов схоронил два года назад. Хороших вещей у механика было немало. Сын завел и выкатил из гаража поближе к крыльцу “Волгу”, потом они вдвоем — сын бегом, отец прихрамывая — выносили и укладывали в багажник и на заднее сиденье дубленки, и шапки, кожаные куртки, японскую магнитолу, цветной телевизор, столовое серебро. Герман Иванович не забыл и припрятанные сберкнижки, деньги, ювелирные вещицы. Набили все полностью; свою дубленку и норковую шапку сын, невзирая на жару, надел на себя.
Оглядываться было некогда, но краем глаз Ястребов заметил суматоху и в соседних дворах: справа тоже вывели из гаража и набивали добром “Жигули”, слева — мотоцикл с коляской; там и в доме напротив уже голосили женщины.
— Давай скорей, батя! — подгонял сын, выруливая машину за ворота.— Медлить себе дороже, драпать надо!
Запыхавшийся Герман Иванович все-таки запер дом, ворота и калитку, плюхнулся на сиденье. Сын дал газ.
 
Директорская “Волга” подлетела к проходной, когда в ядре Шара как раз выпятилась последняя Метапульсация. Ее сине-лиловое зарево на миг просветило висевшую в зоне пыль. Верх башни вблизи выглядел уступчатыми крепостными развалинами: не было более лаборатории MB, профилактория, экспериментальных мастерских вверху; рваными проемами, разлинованными арматурой, зияли бока кольца-лифта. На этот раз не выскочила к барьеру НПВ голубая точечная молния-звезда; только воздушный удар перекачки, грохот рвущегося бетона, треск падающих обломков.
Пец, Буров и Зискинд выскочили, стояли, задрав головы, ждали, что после удара все успокоится. Но нет, колыхания неоднородного пространства продолжались; волнисто изгибались контуры башни, расстояния между рядами окон (и размеры их) то уменьшались, то росли. Частично это были оптические искажения пространства — но новые трещины в стенах башни, выпадающие оттуда квадраты облицовки, стекла и целые рамы свидетельствовали, что НПВ по-прежнему корежит ее. Ревел тот же, что они слышали, подъезжая, орган перекачки, к нему добавлялся оглушительный басовый звук вибрирующих от предельного натяжения канатов сети: они то удлинялись, то сокращались. Ураганы и смерчи метались по зоне и около, раздували пыль и мусор, шатали и валили автокраны. А с высот покрывал все это вьюжный множественный вой сетей.
Шар бился в сетях огромной рыбиной, сотрясениями и ревом напоминал о своем умении крушить города и горы.
Шар снова давал концерт!
А получилось так. Автоматический регулятор, датчики которого управляли лебедками, как и всякая система с обратными связями, был хорош в определенных границах — не сильнее шквальных порывов смещающего сеть ветра. С ними он легко справлялся, вовремя перетягивая канаты, удерживал Шар строго над башней. Но когда возмущение — да еще страшной силы — пришло не извне, а изнутри, регулятор загенерировал; иначе сказать, с ним сделалось нечто близкое к паническим метаниям животного от боли и испуга. Он рывком дал обороты нужным лебедкам, чтобы выпустить одни канаты, подтянуть другие, тем компенсировать смещение сети,— по инерции барабаны прокрутились дальше, чем следует — для выравнивания регулятор послал сильные противоположные импульсы — лебедки сработали с перетягом в другую сторону — снова исправляющий сигнал — снова перебор — и пошло! Две стихии, обычно противостоящие друг другу,— естественная и техническая,— сейчас работали вместе, работали на разрушение.
...Они перешагнули защелкнутые турникеты на проходной — на этот раз некому было их открыть. Комендант Петренко что-то сбивчиво объяснял в телефон; увидев Пеца, протянул трубку ему:
— Это из крайкома, Страшнов. Ух... ну, дела! У него ходуном ходили усы на посеревшем лице.
— Ну... ну-ну! — Директор положил трубку на столик, тряхнул коменданта за плечи.— Вы же были на фронте.
— Так... так то ж на фронте! — Но подтянулся, доложил.— Заплаты готовы, на площадке все в сборе. Три вертолета можем задействовать, а с четвертого... вертолетчик сбежал. Умчал на мотоцикле.
— Ясно. Поднимайте тремя, навешивайте по известной вам схеме. Работайте осторожно, но без паники: вверху, над сетью, спокойнее, чем здесь. Действуйте.
Петренко скорым шагом удалился в муть и грохот, к вертодрому.
Пец взял трубку:
— Виктор Пантелеймонович? Пец... Здесь шаротрясение. Ша-ро-тря-се-ние!.. Городу не угрожает, но все очень серьезно. Прошу употребить всю вашу власть и поднять с аэродромов два самолета легкой авиации и один средний, типа Ан-28, например. С полной заправкой. Что?.. Сюда, к нам! Задача: слежение за Шаром, если сорвется и уйдет. Что?. Извините, остальное не сейчас.
“Возможности... да вокруг нас океан возможностей!”
Все трое вышли в зону, смотрели из-под бетонного козырька над выходом. Башню трясло, как дерево; спелыми плодами осыпались с нее, появляясь вверху из сумрака и пыли, обломки, целые плиты, балки. На внешней стене, примерно на третьем уровне, искрил, трещал, сыпал сварочными огнями перебитый кабель. Слева из зоны несло маслянистым дымом, там что-то горело.
Даже под густым крымским загаром было заметно, как у Зискинда побледнело лицо.
— Что, Юра, каково вам после отпуска у нас здесь? — приблизясь к его уху и напрягая голос, спросил Пец.
— И не говорите! — прокричал тот,— Но внутренние слои будут держаться. И каркас, он же металлический.
— Энергетик, поди, удрал! — проорал им Буров.— Надо вырубить ток!
— Не выйдет, главный щит на кодовом замке! Код только Оглоблин знает!
— Значит, надо добраться в координатор, к регулятору! А может, просто разобьем датчики на лебедках, а, Вэ-Вэ?! И застопорится!
— Нельзя, это надо на всех четырех одновременно, иначе хуже выйдет!
Несколько человек — смутные фигурки в пылевом облаке — выбежали из арочного проема внешнего слоя башни, метнулись, петляя среди машин и обломков, к ограде, перескочили ее и исчезли. Последний из них, прикрываясь перевернутым стулом, выбежал к проходной, прямо на них.
— Ба, полковник! — узнал Пец.— Вы очень кстати! Волков был без кителя, в разорванной рубашке, весь усыпан серой дрянью. Он остановился, тяжело дыша.
— Вы?! — яростно выдохнул. Один момент казалось, что он трахнет директора поднятым стулом.— Вы знали — и... да вас за это!
— Сейчас не об этом, Петр Максимович,— Пец вспомнил, наконец, имя этого человека.— Прежде всего: как в башне, можно ли проникнуть наверх? Есть там еще кто-то?
— Из моих никого,— полковник опустился на свой стул.— Установки только... такие машины! Да за одно это вас расстрелять!..— перевел дух, добавил понуро: — В башню сейчас только за смертью идти. В осевой еще ничего, хоть и штормит, а во внешних слоях все трещит и сыплется, не пройти.
— Но вот вы и ваши герои — проскользнули,— не без яда заметил Буров.
— Так! — Валерьян Вениаминович хлопнул в ладони.— Две минуты на выработку плана — и действовать!
Это был прежний Пец, даже помолодевший — с блеском расширившихся глаз, подтянутым одухотворенным лицом, уверенной речью и жестами. Зискинд подумал, что таким не видел его. Никто не видел его таким (разве что Корнев один раз, когда он ворвался к нему с идеей ГиМ) — потому что это был человек, достигший высшей ступени понимания. Валерьяна Вениаминовича не пугали сейчас ни грохот катастрофы, ни опасность, ни ответственность.
План выработали быстро: Бурову, который знал, где находится регулятор и как 'с ним управиться, подняться туда, отключить или усмирить; Волкову — собрать своих разбежавшихся помощников, сформировать четыре группы, которые одновременно, по сигналу — выстрелом из пистолета, разобьют датчики на лебедках.
Две возможности удержать Шар.
— А мы с Юрием Акимовичем здесь, в резерве. Все было решено под грохот и водянистые колыхания пространства. Волков убежал собирать своих.
— Теперь вы, Витя. Возьмите вот стул, прикройтесь. Секунду Буров и Пец смотрели в глаза друг другу. Виктору Федоровичу было что крепко сказать директору напоследок (“Тоже мне король Лир — папа Пец, Хрыч, куда к черту!” — мелькнуло в уме). Но вместо этого он вдруг шагнул к Валерьяну Вениаминовичу, обнял его — и они расцеловались, как друзья, которым больше не увидеться. Потом Буров через бомбардируемое обломками пространство пошел к арке.
Возможно, ему лучше было бежать — только он не мог бежать. Душа была охвачена восторгом и ужасом; но ужас этот не имел ничего общего с животным страхом боли и смерти, от него не смешивались мысли и не дрожали колени. Осколки бетона барабанили по днищу стула над головой, задевали бока, падали около ног. Вокруг творилось такое, что юлить не имело смысла: разбушевавшееся НПВ каждым своим шевелением могло скомкать его, порвать, стереть в пыль. И сознание того, что не имеет смысла предугадывать опасности, а надо просто идти и делать, что намерился,— придавало Виктору Федоровичу спокойствие и силу.
И он дошел — сначала до арки, а там и до входа в средний слой. Скрылся в нем.
— Может, и я пойду, подстрахую? — неуверенно предложил Зискинд.— Мало ли что...
— Не следует проявлять отвагу через силу,— спокойно и без желания обидеть сказал Пец.— Ничто не следует делать через силу. Вам ведь не хочется идти. И не нужно, он дойдет.
“А вы?” — вопросительно взглянул на директора Зискинд — но не сказал, поняв, что Валерьян Вениаминович снова отключился, думает о своем, глядит туда, куда ушел Буров.
“Когда люди многое делают через силу, стихии воздают им тем же. Мы живем в прекрасном и яростном мире, Платонов прав. Но, пожалуй, все-таки в куда более яростном, чем прекрасном. Не людям увеличивать его ярость — в этом они ничто перед вселенской мощью. Мир, природа ждут от них вклада другим — прекрасным. Тонким, возвышенным, продуманным, умным. Энергия и вещества коими, как нам кажется, мы владеем, у нас не свои, а это — свое. Этого, красоты-тонкости, без нас не будет — ни в местных процессах, ни в мировых. А объекты, даже и планеты — лишь мгновенные состояния процессов. Образы событий.
Я немало ошибался, да ошибались и мы все, сомневались, искали, меняли мнения и решения, разочаровывались, переделывали. Вероятно, я нахомутал, и сейчас, Витя. Прости... Мог бы ошибиться, поступив по-иному. Что поделаешь, нельзя нам ждать, пока в Совершенное Знание проникает Совершенный Человек. Не дождемся. Надо самим, какие ни есть. Пытаться, искать, стре... ох! Что это?!”
Вспышка света в глазах, но вместо грохота — боль в черепе. Это было не внешнее: удар, как и в Шаре, пришел изнутри. Все сверхчеловеческое напряжение последних часов, все прожитое и пережитое вложилось в этот удар в мозгу, в кровоизлияние. Пец слепо нашаривал, за что бы ухватиться, но руки не слушались. Тело само отшатнулось к стене проходной, оползало на подгибающихся ногах. Зискинд едва успел его подхватить:
— Валерьян Вениаминович, что с вами?
“Ох... а!.. вот оно что... вот что — чего сам хотел. Все как у Корнева, с точностью до плюс-минус желаний. Ооо! Ну и боль!.. Ничего, теперь можно... отпущаеши... ничего. Оох!”
 
Малиновая “Волга” Ястребовых катила по проселку, поднимая глинистую пыль. Сын выбрал направление, которое прямо уводило от Шара, и гнал, не жалея рессор. Герман Иванович все оглядывался. В башне народу... ой-ой! “Драпать надо, драпать!” — бился в уме энергически произнесенный сыном глагол.
...Герман Иванович отведал войны только в последний ее год, девятнадцатилетним младшим сержантом, технарем на аэродроме. Тогда драпали немцы. Впрочем, и в предыдущие годы этот глагол применяли исключительно к ним; наши — отступали.
— Да не гони ты так! — не выдержал он последнего толчка на ухабе.— Гляди, багажник опять распахнулся, зараза!
Сын оглянулся, затормозил, выругался. Он впервые при отце ругнулся по-черному; тот удивился: гляди-ка осмелел.
— Говорил же тебе сколько раз!..— выскочил закрыть багажник. Дальнейшее произошло как-то неожиданно для самого механика: он переместился на сиденье сына, для пробы давнул правой, плохо слушающейся ногой педаль тормоза: будет работать! — включая сцепление, дал газ. “Волга” рванула с места. Отъехав метров сто, Герман Иванович свернул на сжатое поле, двинул по стерне обратно. Сын бежал наперерез, махал сорванной с головы норковой шапкой, что-то кричал. Но не успел, стал. Механик, проезжая, только покосился на рыжего, родного, похожего: вид у того — в дубленке посреди пыльного жаркого поля — был довольно дурацкий;
пробормотал: “Ничего!..” — прибавил еще газу, вывел машину на проселок, обратно к Шару.
 
Удар. Боль. Вспышка в мозгу. Болевой шквал будто дробил тело Валерьяна Вениаминовича, он не слышал ничего, не видел клубов пыли и дыма, сверкания искр наверху. Но какие-то участки его мозга еще сохраняли ясность — и нельзя было поддаваться, надо что-то еще успеть додумать и понять.
“...о чем я перед этим?.. Ага, пытаться и стремиться. Ну, конечно, в этом общий смысл:
— из всех движений материи лишь немногие, самые мощные, порождают галактики, а из них лишь редкие в напоре своем разделяются на звезды — но без прочих действий не было бы и их...
— и среди обилия живых существ лишь немногие выйдут за круг обменного существования, начнут мыслить — но не было бы всех, не появились бы и эти...
— и так во всем... ооо!”
Удар, боль, вспышка. Юрий Акимович суетился, не зная, что делать: положил Пеца вдоль стены на спину, решил было перетащить его в комендантскую, кинулся туда — там явно не было места;
принялся звонить в “Скорую”. Умом он понимал, что директор кончается, ничем ему не поможешь (даже с Буровым так простился, ему сказал, что необходимо кому-то остаться здесь...), но в таких случаях предполагается что-то предпринимать, бороться за жизнь.
На лебедке слева туго натянулся канат, распространяя контрабасовый гул; там лопнул кабель-заземлитель. В высоте с новой силой 'завыл ураган перекачки. Колыхался сумрак, извивались контуры башни: НПВ воочию доказывало, что именно оно, а не суетящиеся комочки, завитки материи — первичная реальность!
“Оох, боль! Бей, не жалей... Только врешь: я еще существую. Я существую! И так во всем, говорю я, во всех проявлениях бытия:
...из тысяч рассеянных ветром семян только одно достигнет плодородной почвы — но не будь тысяч, не продолжилась бы жизнь растения. Так и идеи, попытки разума продлить себя...
...и неправ был Любарский, что пена веществ суть нашей телесности. Пена эта, турбулентное кипение жизни, возникает только в самых мощных струях времени — вот они-то и есть суть наша.
...потому что все едино в Книге Бытия, волнующейся материи: вся она состоит из волн-попыток, струй-попыток, миров-попыток. Из них большая часть ниспадает втуне — но без всех не было бы и крайне выразительных, выплескивающих избыток действия-жизни к новому развитию. Пытаться и стремиться!..”
Удар-боль-вспышка. И вверху мгновенным сиянием выплеснулся из Шара метагалактический свет — знак того, что там состоялась еще одна вселенная-попытка, а в ней галактики-попытки, звезды и планеты-попытки. Свет озарил лицо Валерьяна Вениаминовича.
“Удар — свет... какой свет! Куда ты течешь, Вселенная? Что поют твои звезды, какую мелодию выводят: Реквием или Гимн?.. Ты сама не знаешь этого, Вселенная, только желаешь узнать. Для того и порождаешь мириады существ, которые воспринимают, изучают, постигают другое и других, а все вместе — себя. Тебя. Принимай же среди них и меня, мою жизнь-попытку. Стремиться...”

И смерть была как русло: ручеек жизни человека впал в спокойно-мощный, неразличимо-ясный и стремительный поток Времени, растворился в нем и помчал далее в Едином — в вечность.
 
Гремел гневался, грозил апокалиптическими бедами Шар. За оградой зоны Волков расставлял офицеров — ждать сигнала, выстрела. Мелово-бледный от боли в перебитой ключице, брел вверх с этажа на этаж Буров. Взлетели над пылью, сумраком и грохотом вертолеты со сваренными многометровыми лоскутами сети. Спешно поднятые по приказу Страшнова в воздух две “Пчелки” и Ан-28 разворачивались и ложились на курс к Шару. Механик Ястребов, то выжимая газ, то притормаживая немеющей правой ногой, мчал по бетонке на своей “Волге” к башне. Анатолий Андреевич Васюк-Басистов, помогая ногами дохлому моторчику мопеда, давил на педали, подскакивал на ухабах. Катил в такси, ободряя перетрусившего водителя, Любарский.
По дорогам и прямиком через степи шли, бежали, ехали, летели к Шару — люди.

 

1970—90, Киев — Полтава — Подмосковье — Причерноморье — Прибалтика.