Шальмугровое яблоко

Ваша оценка: Нет Средняя: 5 (1 голос)

 

ГЛАВА I

ТАЙНА ГЛАВБУХА КОНОПЛЕВА

 

 

19 сентября 1945 года в Ленинграде, на стадионе “Динамо”, во время упорной борьбы между командами “Зенит” и МВО бухгалтер артели “Ленэмальер-Цветэмаль” Андрей Андреевич Коноплев, опустив руку в правый боковой карман своего песочного цвета летнего пальто (он хотел достать носовой платок, чтобы отереть с лица пот своего чрезмерного болельщичества), нащупал в кармане незнакомый круглый предмет – что-то вроде мандарина, завернутого в листик плотной хрустящей бумаги. С удивлением вынув эту вещь, главбух Коноплев, мужчина немолодой, но еще видный, ярый любитель и футбола, и всевозможных других видов спорта, болеющий с ожесточением за “Зенит”, некоторое время недоуменно смотрел на нее.

Бумажка – вроде тех, в которых, бывало, еще до революции, в коноплевской нежной юности, привозили из-за границы апельсины, – полупрозрачная, с каким-то неясным рисунком по ней, развернулась. И на ладони Коноплева лежал неведомо откуда взявшийся плод, вроде яблока или, может быть, недозрелого граната, но покрытый пушком, как персик. От его тонкой кожицы шло легкое, диковатое благоухание. Указательный и большой пальцы Коноплева чуть-чуть липли, точно прикоснувшись к цветку “смолянке”. Бумажный листок, довольно помятый, казался капельку промасленным, этой смолкой. А поперек него, поверх неясных рисунков, виднелись косые штрихи сделанной крупным почерком синей карандашной надписи:

“ЭТО – ПЕРВОЕ, – удивляясь все больше и больше, прочел Андрей Андреевич. – В день ТРЕТЬЕГО ТЫ ПРИДЕШЬ КО МНЕ, ЗОЛОТОЛИКАЯ!”

Брови главного бухгалтера поднялись, лицо выразило полное недоумение. Однако минуту спустя оно слегка прояснилось – неуверенно, но как бы по некоторой догадке. “Контр-адмирал! – подумал Андрей Андреевич. – Кому же, кроме него? Вот лихой мужик! “Золотоликая, а?” Это он, наверное, вместо своего кармана да в мой опустил... Надо же! Даже неудобно...” С обычной своей осторожной вежливостью он коснулся золотого шеврона соседа:

– Товарищ Зобов, ваше? Карманом ошиблись, а?

Адмирал, нехотя оторвав взгляд от штрафной площадки МВО, недовольно покосился на то, что ему протягивали. Два тайма прошли вничью, и адмирал сейчас болел еще более страстно, чем обычно: оставались считанные минуты до свистка. В перерыве контр-адмирал даже выпросил у второго своего постоянного соседа, Эдика Кишкина из 239-й школы, отличную милицейскую свистульку и теперь нетерпеливо жевал ее конец крепкими зубами.

– Мое? Что мое? – пробормотал он. – Это? Ничуть не бывало! Э, дробь, дробь! Дай-ка сюда...

Вдруг заинтересовавшись, он быстро снял пенсне и вгляделся поближе в золотисто-коричневый плодик.

– Те-те-те, дорогой товарищ! А откуда оно у вас? Где вы его взяли? Да вы же богач! Знаете, что это такое? Ей-богу, это ШАЛЬМУГРОВОЕ ЯБЛОКО! Ведь оно...

Вероятно, он имел в виду закончить свое объяснение, но в эту как раз секунду весь стадион взорвался. Знаменитость тех далеких годов Борис Чучелов, обойдя эмвеовскую защиту, ринулся к воротам противника... Мяч свистнул, как ядро. Гол в верхний левый угол был забит великолепно.

Незачем описывать, что случилось. “Горка”, холм на южной стороне стадиона, который тогда входил в зону оккупации мальчишек, превратился в вулкан. Да и на всех секторах болельщики сорвались с мест: гол только на полторы секунды опередил свисток, закрывавший матч.

Десятки неистовых перескочили невысокий барьер. Кто-то справа изо всей силы бил Коноплева по плечу довольно тяжелым и длинным пакетом. Высокий парень, явно под мухой, бежал по проходу, размахивая поллитрой.

– Боря! – ревел он, ничего не видя перед собой. – Боря, друг! Чучелов! Да я... Да мы за тебя... Боря, выпьем...

Человеческая волна подхватила и завертела Андрея Андреевича. Он и сам в восторге размахивал руками и кричал что было сил. Когда же первый порыв иссяк и он оглянулся, контр-адмирала по близости уже не было...

Теперь между двух опустевших скамей стоял только высокий человек в песочного цвета пальто и мягкой шляпе и в странном смятении глядел на лежавший у него н ладони непонятный плод.

– Шаль-муг-ровое?! – наконец проговорил он. – “В день третьего ты придешь ко мне”. Кто придет? К кому придет? А что значит “ЗОЛОТОЛИКАЯ”?

Главбух “Ленэмальер-Цветэмали” Коноплев никогда не слыхал такого слова: “Шальмугровое”. Взятое само по себе, оно не должно было бы вызвать в нем решительно никаких особых ощущений... Ну, вот яблоко какое-то... Ну, по очевидной ошибке подложили ему в карман в толпе... Допустим даже, оно шальмугровое: бывают же разные там антоновские, шафранные; почему бы не быть и “шальмугровым”? Однако все-таки что-то в этом внезапном появлении такого странного плода приятно поразило его. Что? Почему? Нет, он не мог так просто ответить на это...

Поднеся золотистый шарик к довольно крупному носу своему – “У тебя кавказский нос!” – говаривала, бывало, жена, Маруся, – он еще раз понюхал тонкую кожицу у деревянистого торочка... Странный запах! Очень странный, ни на какой другой не похожий, тонкий, горьковато-сладкий, самую капельку терпкий душок... Когда, где, при каких обстоятельствах мог он слышать раньше подобный запах? Совершенно ясно – никогда... Но почему же?..

Он еще раз прочитал надпись на бумажке: “Это – первое. В день третьего ты придешь ко мне, Золотоликая!”

Он нахмурился. Как это понять? “Золотоликая” – это что, подпись или обращение? Кто придёт? Кто-то к Золотоликой или Золотоликая к кому-то? Так начеркано, что очень трудно разобрать: после “придешь ко мне” – точка или запятая? Да и бумага не для писания: какая-то вроде как гофрированная, и похоже, не то японская, не то китайская...

Был осенний, но еще очень теплый вечер. Быстро темнело и смеркалось, однако золото и кровь заката еще ярко отражались в водах обеих Невок. И если бы кто-нибудь со стороны посмотрел на тихую воду речных протоков, он увидел бы, как над нею по невысокому берегу шагает, отображаясь в ее глади, высокий, “прилично одетый” человек. Можно было душу прозакладывать, что это обычный советский гражданин, двигаясь вдоль берега Средней Невки, торопится встретить свой – безусловно, самый обычный, ничего особенного с собой не несущий, – завтрашний день.

Знакомые удивились бы: смотрите, Андрей Андреевич! Симпатичный дядя, хотя и службист. Тихоня, малоразговорчивый, любитель разных там Шерлоков Холмсов да Луи Буссенаров, год рождения одна тысяча девятьсот четвертый... Кто-либо в Ленинграде когда-нибудь видел Андрея Коноплева торопящимся? Бухгалтер; у него каждая минута заблаговременно рассчитана...

 

Сам А. А. Коноплев тоже давно уже не помнил себя бегущим. Был один такой случай под Каховкой... Но ведь это было в 1919 году, в отрочестве, во дни, когда над мальчишкой грохотала гражданская война... Значит, и было-то вроде как с другим человеком...

Нет, Андрей Коноплев никогда никуда не бегал ни в прямом, ни в переносном смысле слова. Побуждение такое было двадцать лет назад, накануне записи в загсе с Марусей, но и то не осрамился, не разыграл Подколесина, и, в общем-то, правильно сделал... Да, можно прямо сказать, что с того времени, с двадцати двух лет, с 1926 года, так уж – шагом идущая – сложилась вся его жизнь: просто, прямо, неторопливо, без всяких особенных приключений и тайн, если не считать тех, которые он вычитывал из потрепанных страниц старого Конан-Дойля или с большим трудом, из-под полы доставаемого, изданного до войны в Латвии или Эстонии лондонского борзописца Уоллеса.

Вокруг коноплевской квартиры бушевали бури, вздымались волны, гремели громы. Мир кипел, а семья Коноплевых плыла через бурные тридцатые годы тихо и просто, как судно, попавшее в штилевой центр тайфуна...

Андрей Андреевич быстро опустил руку в карман в смутной надежде... Нет, яблоко лежало на месте: это не был сон. Случай? Престранный случай, черт возьми. И почему контр-адмирал так прореагировал: “Вы что, разбогатели очень?” Шальмугровое яблоко?! Что это – сорт такой новый? А кроме того, почему?..

Он осторожно вынул яблоко и в который раз внимательно оглядел его со всех сторон. Вид его не говорил ему ничего, но вот запах, запах... Определенно было что-то такое, что когда-то, где-то пахло именно так. Только что, где, когда? Фу ты, как неприятно такое странное, ни с чем не связанное, ничего не говорящее полуощущение, полувоспоминание... Надо во что бы то ни стало завтра же отыскать телефон адмирала и расспросить его в подробностях. Может статься, это и впрямь какая-нибудь ценность? Может быть, кто-то потерял его и ищет теперь понапрасну... Ну, может быть, в толкотне, в трамвае, в троллейбусе... Кто-нибудь впопыхах опустил странный плодик в карман соседа. В его, коноплевский, карман...

Да, но не давать же, на самом деле, объявление в газетах: “Пристало шальмугровое яблоко бурой масти...” Смешно!

Как бы там ни было, но бухгалтер “Ленэмальера” А. А. Коноплев сошел с троллейбуса у себя дома, на площади Труда, почти успокоенный. С какой стороны все это может его, Коноплева, касаться? И... может быть, даже и жаль слегка, что не может... “В день третьего ты придешь ко мне, Золотоликая!” Ведь кто-то кому-то писал эти раскаленные слова. Кто-то кого-то называл таким именем – Золотоликая... Или это из какого-нибудь приключенческого романа, которыми так увлекался тихий бухгалтер Коноплев? Да, в романах такие вещи случаются, но вот так, в жизни, это если и может произойти, то уж никак не в артели “Цветэмаль”, не в Замятином переулке, не в “доме, где управхозом тов. Григорьев Н. М.”.

В смутноватом настроении своем Андрей Андреевич прошел по бульвару, где еще опадали желтые листья вязов и лип, свернул в переулок, пересек Красную улицу.

Дома все было в порядке, хотя Маруся еще не вернулась. Светочка же мирно зубрила свою древневерхненемецкую чертовщину под большой лампой с красным шелковым абажуром. Из кухни раздавалось бравурное пение: там Раечка Серебрянкина, милая-милая подруженька, без лишних церемоний жарила яичницу на одну персону. На тахте, подогнув длинные ноги, спала, положив под щеку вторую часть “Фауста”, вторая приятельница, Рэмочка – Революция – Электрификация – Мир. А самое показательное – Светлана не залебезила, не стала ходить на задних лапках: “Папочка, папочка!”, а небрежно уронила с древневерхненемецким выговором что-то вроде “гут морген, фатэр”. Значит, совесть у нее была чиста.

Повесив пальто на вешалку, Андрей Андреевич достал из его кармана и яблоко, и ту записку.

– Был у нас кто-нибудь сегодня вечером?

Светлана даже глаз не подняла:

– Юрка приходил. Мы его выставили: мешает... Да, к тебе приходил какой-то тип, вроде корейца или японца. Принес пакетик, говорит – от знакомых. Да там. На письменном...

– Пакет? Мне? Что, из артели? Отложив рассказы и показы на потом, Андрей Андреевич, слегка удивленный, прошел в комнату. Пакеты на дом со службы он получал разве только в далекие довоенные годы, но тогда и служба у него была не “Ленэмальер”.

...В их с Марусей комнате было полутемно. На большом столе горела его собственная старинная канцелярская лампа с зеленым фаянсовым колпаком: с трудом, но отстоял ее от своих дам. Справа, на грудке отчетных “дел”, лежали счеты; слева, на краю стола, стоял и арифмометр, не пользовавшийся особой симпатией хозяина. А посереди стола на розовой глянцевитой бумаге был небрежно положен небольшой, туго перевязанный поверх серо-желтой оберточной бумаги пакет.

Не без недоумения – на пакете не было ни адреса, ни какой бы то ни было надписи – Коноплев разрезал перочинным ножичком своим прочную, крепко витую, вроде как сизалевую бечевку. Бумага, похрустывая, развернулась. Два предмета оказались внутри: плотная книжка в сером парусиновом переплете с кожаной застежкой-хлястиком и совсем небольшой, почти кубический, лакированный черный ящичек, похожий на китайские или японские, но с каким-то совсем незнакомым – не то растительным, не то геометрическим – тускло-цветным орнаментом. Однако Коноплев не успел даже приглядеться к этой шкатулочке. Он, не веря себе, смотрел на книжку. По грубой холстине ее корки было химическим карандашом по мокрому написано: “А. Коноплев. Дневник № 2”.

Что это могло значить? Руки Андрея Андреевича задрожали. Торопясь, не сразу догадываясь, что и как нужно сделать, он сдвинул тоненькую дощечку-крышку. Красная внутренность ковчежка полыхнула горячим светом. В этот же миг бухгалтер Коноплев тяжело опустился на свое старое, покрытое вытертым ковриком рабочее кресло. В коробке, на слое какой-то сероватой ваты или скорее растительного пуха лежало точно такое же буро-золотистое яблоко, как то, которое он все еще держал в руке. Синие буквы замелькали перед ним:

“Это – второе. В день третьего ты придешь к Золотоликой...”

В столовой громко пробили стенные часы с башенным боем. Светочка двинула стулом по полу, взбираясь на него с ногами. Рая Серебрянкина на кухне громко пела про какие-то голубые глаза...

Андрей Коноплев, человек средних лет и средней жизни, ничего не видя, смотрел в окно, где за темным стеклом отражались в невской воде фонари Василеостровских линий – Второй и Третьей... Больше ничего там не было видно...

 

 

 

 

ГЛАВА II

ОТ СМЕШНОГО ДО ВЕЛИКОГО...

 

 

 

В тот ветреный, еще не холодный, то дождливый, то ясный осенний ленинградский день смешное и обыденное вдруг ни с того ни с вето надолго ушло из жизни бухгалтера А. А. Коноплева. Ушло, как какая-нибудь подвижная кулиса в театре, даже не стукнув... Реалистическая бытовая повесть на полуслове перешла в причудливый гротеск, в фантасмагорию. И все это – без всяких видимых причин.

Вот тут интересно спросить у вас, читающих эти строки: замечали ли вы довольно существенную разницу в мужском и женском отношении к литературным произведениям? Наблюдали ли вы, что женщинам – от девочек-подростков до самых солидных дам – более всего привлекательны бывают те из них, в которых описывается нормальный, естественный, постоянный и привычный ход событий.

Пока все идет “как всегда”, до тех пор им и читать интересно. Даже в “Робинзоне Крузо” девочек больше всего привлекают страницы, которые содержат описания Робинзоновой “дальней фермы” – почти такой же, как у любого английского иомена! – или заботливого комфорта его уютной пещеры. Даже в жюль-верновском “Таинственном острове” изо всех чудес им всего сильнее импонирует теплый и очень похожий на многокомнатную городскую квартиру с лифтом Гранитный Дворец.

Женщинам холодновато с Площадки Далекого Вида созерцать Мысы Челюстей, окаймляющие Залив Акулы. Они предпочитают, подняв за собой веревочную лестницу, заглянуть на кухню негра Наба: добрый Навуходоносор развел там такую чистоту, как у лучшей хозяйки в большом городе... Разве не интересно?!

Нас, мужчин, и лучшую часть мужчин мальчишек – привлекает иное. Наша литература начинается там, где появляется слово “вдруг”. “ВНЕЗАПНО течение реки сорвалось в ревущую бездну... Это и было то, что теперь называется водопадом Виктории...” Ух, как замирает при этом мальчишеское, мужское сердце!

“Неожиданно из кустов прянул тигр...” “Против всяких ожиданий на воротах спокойного английского сквайра (или купца, неважно) начали появляться пляшущие фигурки...”

Вот это всё – для нас, и тот из нас, у которого доля таких “вдруг” ослаблена в реальной жизни, тот чаще всего начинает жадно разыскивать ее в рассказах про другую, про чужую жизнь... Когда же к нему, в его тусклое окошко, заглядывают сквозь стекло чьи-то фосфоресцирующие глаза; когда сухой стук ни с того ни с сего раздается ровно в полночь у двери с парадной лестницы, на которой еще с дореволюционных времен сохранилась закопченная бело-голубая круглая бляха страхового от огня общества “Россия” (а кому и зачем пришло бы в голову ее снять?); когда без всяких предупреждений посредине двора, против окон дворницкой разверзается щель и оттуда начинает хлестать какой-нибудь “синий каскад Теллури”, – тогда этот давно уже плывущий в штилевых водах человек и пугается сразу, и впервые испытывает толчок непередаваемого, незнакомого, но и желанного наслаждения.

В этот миг он вдруг начинает жить.

И теперь, осенним вечером, когда в тихий, давно уже стоящий неподвижно, без всяких водопадов и водоворотов, прудик его жизни на Замятином одно за другим шлепнулись два шальмугровых яблока, он задохнулся от изумления, смешанного с оторопью и смутной надеждой... На что?

Полчаса спустя, когда резкость первого впечатления сгладилась, Андрей Андреевич, вдруг решаясь – он не был, вообще-то говоря, трусом, нет! – потянул к себе книжку, переплетом своим напоминавшую “этюдники”, которые по старой традиции предпочитают всему другому художники. Он отстегнул кнопку и открыл тетрадь...

Да, это был дневник, написанный сначала чернилами, потом – химическим карандашом, потом чем-то напоминающим китайскую тушь, потом опять химическим. На внутренней стороне верхней корки был налеплен ярлычок: “Магазин № 7. КАНЦБУМАГА. Москва. Ильинка, 22”.

Коноплев слегка пожал плечами: что до него лично, ему не случалось ни разу в жизни побывать в Москве... Развернув книжку, он пристально, придирчивым взглядом опытного счетного работника, которому неоднократно случалось участвовать в ревизиях и экспертизах, вгляделся в почерк. Очень странная вещь: почерк этот показался ему не то хорошо знакомым, не то... Да, пожалуй, похожим на его собственный. Вот такое же, как у него самого, “к”. Вот, бесспорно, привычное ему начертание высокого “д”... А вместе с тем писал, безусловно, не он; это было совершенно ясно.

Дневник начинался (в этом не было ничего странного: на обложке ведь стояло “Дневник № 2”) с полуслова:

“...зит неминуемая гибель. Римба кишит змеями; хорошо еще, что нет крупных хищников...”

Страницей дальше был довольно грубо набросан какой-то план. Две речки, извиваясь, сливались в одну. Между их руслами был обозначен лес по болоту – Коноплев знал эти условные знаки, потому что когда-то, еще юнцом, работал счетоводом в лесозаготовительном тресте. Справа, около изогнутой стрелки, было написано: “Нижняя роща казуарин”. Слева, в углу странички, виднелась намеченная несколькими горизонтальными линиями возвышенность: “Вулкан Голубых Ткачиков”, – поясняли полустертые слова...

На одном, по-видимому южном склоне вулкана, темнел обведенный кружком крестик. И вот, увидев этот крестик, главбух Коноплев почувствовал, как у него между лопатками точно бы скользнула холодная змейка. На миг, на один миг, ему показалось, будто он хорошо знает, почему тут стоит этот крест и при каких обстоятельствах он был поставлен.

На самое короткое мгновение перед ним промелькнула как бы полустертая, неясная картина: нечто вроде бесконечно длинной, неправильно прорезанной в лесной чаще просеки, и в конце ее слабо выступающая из смутного марева, из горячего и влажного тумана, конусообразная гора с синей глубокой тенью складки на лиловато-розовом, точно блеклой акварелью нарисованном, склоне...

Боже мой! Да ведь именно к ней, к этой синей тени, и относился очерченный кружком крест... Но только... А что он значил? Что и где он значил?! И когда?

Он не успел уцепиться за эти образы – картина промелькнула и скрылась, как при демонстрации диапозитивов, оставив после себя ненужный яркий свет, оставив пустое раздражение.

– Казуарины? – недоуменно спросил себя вслух Коноплев. – Где я слышал это слово? Читал в какой-то книге? Или...

И вот тут-то перед ним из пустоты выплыло второе представление. Синее небо с большим, плывущим по небу облаком и пониже – группа странных, ни на какие другие деревья не похожих растений, напоминающих те, которые изображаются на картинках, подписанных: “Лес каменноугольного периода”.

Они напоминали причудливые канделябры, гнутые зеленые подсвечники... У них был неправдоподобный, нелепый, невероятный вид... “Но ведь я же видел их? Когда, где? Как, как, как?”

Андрей Андреевич потер себе лоб, и, мне кажется, можно тут сказать – “мужественно потер лоб”: не так-то легко сохранять присутствие духа, впервые сталкиваясь с настоящей тайной. Ведь вокруг него постепенно все становилось загадочным до непереносимости. Он оглянулся, как бы ища помощи, и “помощь” как будто пришла к нему.

На небольшой полочке над тахтой с незапамятных времен – с довоенных времен – светло коричневели шесть томиков Малой Советской Энциклопедии, единственные, которые были в свое время куплены. Казуарины? Коноплев, волнуясь, встал с места.

...Казуарины нашлись там, где им и надлежало быть, в пятом томе, на его 153-м столбце. “Казуарина, Casuarina род растений сем. казуариновых – деревья или кустарники с чешуйчатыми листьями и тонкими ветвями, напоминающими по внешности хвощи”.

Андрей Андреевич испытал ощущение невыразимое. Ну да, они были похожи, пожалуй, не на хвощи, а на плаун, на ту дерягу, которую в старом Питере продавали перед пасхой для украшения праздничного стола. На гигантскую дерягу, поставленную “на дыбы”. Он знал это, но откуда он это знал?

Закрыв пятый том МСЭ, он хотел было навести справки о шальмугровом яблоке, но – увы! – его Малая Энциклопедия по его же собственной нерадивости простиралась только до сицилийского города Модика. Буквы “ш” в ней не было, так же как и буквы “я”, – не удосужился в свое время выкупить, шляпа...

С минуту он постоял. Впервые в жизни перед ним возникла неотложная необходимость узнать, что значит то или другое слово. Его охватило непривычное возбуждение. Нетерпение.

Внезапно решившись, он позвонил инженеру Никонову, сослуживцу и, безусловно, ученейшему из его знакомых: у Никоновых весь верх большого дивана был отягощен изобилием бронзовых корешков Брокгауза и Ефрона.

Последовало длинное телефонное совещание. Игорь Евгеньевич был человеком одновременно и обаятельным и дотошным: он облазил все словари. У Брокгауза слова “шальмугровый” не оказалось: “князь Шаликов” соседствовал у него непосредственно с “Шаляпиным”. Не нашлось подобного термина или сходных с ним и в ушаковском толковом: тут за “шальварами” следовал “шальной”...

Полчаса спустя взволнованный Никонов позвонил еще раз: у Владимира Даля тоже ничего подобного не было, а уж у него-то имелись разные сорта яблок – и анисовка, и грушовка, и титовка... “Наверное, вы ослышались, Андрей Андреевич!”

Андрей Андреевич поднял брови: ослышка! Хороша ослышка! Он-то знал это слово. Он теперь был совершенно уверен, что знал его! Он множество раз употреблял его... когда-то и где-то... Вот только когда и где?

Сидя в своем застольном креслице, на маленьком коврике, обычно служившем фундаментом и опорой для его привычных счетно-финансовых размышлений (бухгалтером он был совсем неплохим, инициативным, опытным), покручивая свою аккуратную бородку, он смотрел теперь на пятый том Малой Энциклопедии как на стену с огненной надписью. Со 153-го столбца ее иронически взирала на него большая страусообразная птица – казуар. За казуаром на этом рисунке поднималась отнюдь не казуарина – обыкновенная пальма. Но жутко было то, что он уж теперь определенно знал: и пальмы такие он видел! Нет, не на рисунках – над белым прибрежным песком, на фоне изнурительно-синего, горячего неба. Он словно слышал тот неживой, подозрительный шелест, который исходит от таких пальм в часы. когда их кроны треплет бриз. когда ветер еще не набрал силы. а по всему телу бегут от сухого зноя как бы легкие электрические иголочки. Откуда у него это ясное, твердое знание? Зачем оно ему?

“Родина казуарины – Юго-Восточная Азия. Австралия...” Отлично: но ведь дальше Луги, если не считать времени эвакуации, главбух “Ленэмальера” Коноплев не бывал с 1922 года. Нет. Не бывал... Конечно, не бывал! Если бы он где-нибудь был. так ведь он должен был это помнить? А? Разве нет?..

 

 

------------------------

 

 

Теперь уже не так-то легко восстановить в должной полноте, как именно провел А. А. Коноплев последующие часы и даже дни. Многое выветрилось из памяти близких к нему лиц; многое в свете последующих событий приобрело совсем иной смысл и другую видимость. Известный психиатр и психолог, член-корреспондент Академии наук А. С. Бронзов, заинтересовавшийся этим любопытным случаем, собрал как будто все сохранившиеся данные по этому вопросу. Но, по его же признанию, накопленных материалов далеко не достаточно, чтобы вынести по нему однозначное решение.

Надо полагать, что, когда в квартире тем вечером появилась-таки наконец его супруга, Мария Бенедиктовна, урожденная Козьмина, она же Маруся или Мусенька, Андрей Андреевич заговорил в шуточном плане про неожиданные дары ниоткуда. Но жена не стала слушать его. Пакеты, яблоки, дневники...

– Прославился на весь город своими приключенческими книжонками, вот уж и издеваться начинают над тобой... А за какой год дневник-то?

Андрей Андреевич попытался было установить, но, к своему удивлению, обнаружил, что сделать этого нельзя. Записи датировались четко: 18.VII, 7.VIII, но никакого намека на год, к которому они относились, найти не удалось. Мусенька махнула рукой и ушла к девочкам в кухню, оттуда послышались возгласы, смех, ахи и охи...

Как неприкаянный Коноплев походил по комнатам, попил без всякого аппетита чаю, барабаня пальцами по столу; не слыша, он послушал продолжающиеся разговоры дам и наконец ушел к себе спать.

Улегшись за своими ширмочками. он долго ворочался, кряхтел, покашливал. Засыпать ему было как-то неприютно. Стоило опустить веки, и тотчас перед ним темными фестонами на светлом небе густились заросли, не то описанные в каком-то романе, не то виденные где-то: в кино? Или во сне?

Сквозь крупные листья продиралась большая хищная голова. От жестких, как перья, усов по черной воде бежала тревожная рябь. Огромная лучистая звезда мерцала, купаясь между сердцеобразных листов водяных растений...

Да нет, Коноплев, нет! Не выдумывай! Это все из фильма “Чанг”; помнишь, еще до войны ты водил на него маленькую Светку, и она испугалась тигра?

Последнее, о чем он успел подумать, засыпая, – это о необходимости завтра же (да, никак не позже чем завтра!) выяснить все. Прежде всего надо узнать телефон контр-адмирала Зобова: пусть скажет, что это за шальмугровое. Он-то должен знать: вон с ним на стадионе некий лейтенантик с медалью “За Японию” сидел.

А если он не знает? “Тогда, – внезапно сообразил Коноплев, – лучше всего, пожалуй, обратиться к каким-нибудь спецам по части разных фруктов. Есть же садоводы, мичуринцы всякие... Им-то это все известно. Только где разыскать такого?”

Заснул он довольно поздно. Светкины подруги уехали. Мария Бенедиктовна и сама Светочка долго разговаривали еще сквозь открытую дверь: мать со своей кровати, дочка – из столовой, с тахты. Наконец и они угомонились.

В квартире стало теперь темно, сонно, тихо, тепловато... Пахло тестом, диванной пылью, Светкиной пудрой. Запахи эти были такими же простыми, обыкновенными, знакомыми, как ровное посапывание спящих, как вся ровная коноплевская жизнь. Но между ними, извиваясь, еле заметный и тревожный, ощущался сегодня по всем комнатам и новый, настойчивый, странный, вкрадчивый, неверный аромат. Чуть-чуть, легонько щекотал он и во сне ноздри главбуха. Кошка Гиляровна – так ее прозвал Юрка Стрижевский, – вдруг встала, неслышно пришла из кухни, принюхалась, вскочила на кресло, долго сидела, уткнувшись носом в щель среднего ящика. В ящике, глубоко за коноплевскими “регистраторами”, за какой-то потрепанной толстой книгой стояла лакированная коробочка на кругленьких ножках, покоились на чуть зеленоватом пуху два оранжевых, становящихся постепенно все золотистей и золотистей яблока, лежал рядом переплетенный в грубую парусину блокнот. От всего этого и исходил дикий, странный, не русский, не питерский, не северный дух. Все это притаилось тут, в столе, как зарывшаяся глубоко в землю бомба. Замедленного действия.

 

 

 

 

ГЛАВА III

БЕЗДНЫ МРАЧНОЙ НА КРАЮ...

 

 

 

В два следовавших за 19 сентября дня Андрей Андреевич сделал несколько попыток выяснить хоть что-нибудь во внезапно окутавшем его пахучем тумане. Он легко узнал телефон адмирала Зобова, но эта удача ничего не дала. Женский голос весело ответил, что Василий Александрович рано утром 20-го убыл самолетом сначала в Таллин, а оттуда – за границу, в многомесячную командировку.

“Ах, прошу прощения!..” Вот так оно всегда и случается!.. Однако вечером того же двадцать первого числа Коноплева осенила неожиданная идея. Осенила, когда он шел пешком по Невскому, шел, как всегда, для моциона, возвращаясь из своей артели. Между Марата и Владимирским он вдруг остановился возле витрины фруктового Особторга, постоял с минуту в нерешительности, открыл дверь и вошел.

Вызвав из внутренних помещений директора магазина, он продемонстрировал ему одно из двух своих яблок: “Что это за сорт? Нельзя ли узнать?”

Покупателей в этот час в Особторге почти не было, и яблоком заинтересовались все. Столпившись, торговцы фруктами разводили руками: ни директор, ни старший из продавцов, некий Иван Маркович, ветеран фруктового дела, начинавший мальчишкой еще на Щукином рынке, до первой мировой, не смогли определить, что за плоды перед ними.

Яблоко переходило из рук в руки. Его мяли – очень осторожно и умело, – нюхали, взвешивали на ладонях. “Никак нет-с... Не случалось таких видеть. Напоминают отчасти японскую хурму... Но хурма – помилуйте-с... Она совсем иное дело-с...”

Явная озабоченность солидного человека – Коноплева произвела на особторговцев впечатление. Пошептавшись, старшие порекомендовали ему, раз уж это так важно, хоть сейчас пройти на Софью Перовскую, дом три... На Малую Конюшенную-с... Там живет большой человек, всем известный помолог, профессор Стурэ...

– По... Помолог? А это что такое?

– Ну что вы, гражданин! Целая наука имеется – помология. Учение о яблоках... Любопытнейшая наука...

Велико же, очевидно, было настойчивое стремление товарища Коноплева как можно скорее распутать эту единственную, выпавшую на его долю не в романе, а в жизни тайну, если прямо из магазина он пошел на Софью Перовскую и позвонил к доселе неведомому ему профессору помологии. Но и здесь его ждало разочарование.

Огромный тяжелый латыш проявил сильные чувства при виде коноплевского плодика. Он уверенными движениями специалиста вертел его так и этак перед тяжеловатым носом в больших ловких пальцах, доставал с полок, мыча что-то неопределенное, и клал на стол разноформатные атласы и справочники, но в конце концов признал себя побежденным.

– Н-н-н-у, товарищ... Как это говорить? Это, конечно, не яблоко в ботаническом смысле этого слова. Перед нами плод некоторого тропического растения. К сожалению, я есть узкий помолог: не могу быть вам полезный... Шальмугровое? Гм, гм... Возможно, скажем так: шальмугровое неяблоко? Если хотите, я запишу... Сегодня в ботаническом уже край, конец, никого нет... Но вот дня через три-недельку позвоните мне в телефон, я буду узнавать ваше шаль...мугровое...

Коноплев поблагодарил, но тут же решил, ничего не говоря Стурэ, просто свезти эти яблоки – или одно из них – туда, в Ботанический институт. Да, конечно, там понадобится объяснять, откуда они взялись, сочинить какую-нибудь “легенду”... Но, в конце концов, ждать дольше было не в его силах!

Поздно вечером А. А. Коноплев вернулся домой. Его била теперь лихорадка нетерпения. Сколько раз он читал, как искусные и умные люди разгадывали загадки, которые касались больших людей и страшных дел. Он никогда не претендовал на звание “большого человека”. Никаких “страшных дел” с ним не могло, просто не могло быть связано. Кроме “Ленэмальера” да двух-трех “вышестоящих инстанций”, никто на свете не мог интересоваться его личностью: даже военнообязанным он уже давно не числился. Значит, задача, возникшая перед ним. не могла быть сложной. Но вот и ее он не мог решить, шляпа!

День спустя вечером он упаковал одно из яблок в жестяночку из-под довоенного монпансье, написал краткое заявление – вежливую и официальную просьбу определить растение, плодом которого является это яблоко, а равно сообщить, что означает и существует ли в науке название “шальмугровое”, и “по встретившейся необходимости” отослал это все с курьером из “Ленэмальера”, за собственной подписью, в ВИН, на кафедру тропической флоры. Может быть, следовало это место назвать как-либо иначе; он этого не знал...

Отослал он все под расписку, и когда расписка эта, в которой просто и обыденно, без малейшего намека на какую-нибудь тайну, стояло: “Яблоко шальмугровое (?) – I (одно) – приняла для определения мл. н. сотр. БИНа К. Веселова”, когда листок этот лег в его, коноплевский, бумажник, Андрей Андреевич испытал странное, сильное удовлетворение. Внезапное успокоение. Точно ему, как преступнику, скрывавшемуся в течение долгих лет, наконец удалось заставить себя написать покаянное заявление в органы дознания. Точно он сделал что-то такое, что теперь можно было уже, перестав волноваться, сказать: “ныне отпущаеши...”

 

Что “отпущаеши”, почему “отпущаеши” – неизвестно; но чувствовал он себя именно так.

В спокойном настроении он прибыл в тот день к себе на Красный, он же – Замятин, переулок. Еще с утра он вынул и положил на стол, на ленэмальеровские дела таинственный парусиновый блокнот-дневник и целый день между своими инкассо, контировками и депонентами предвкушал, как все завтрашнее воскресенье будет изучать строчку за строчкой это чудо... Кто знает: может быть, там какая-нибудь запятая, какой-нибудь росчерк, какая-либо обмолвка автора дневничка раскроют ему всю свою тайну?

Легко себе поэтому представить его растерянность, испуг, отчаяние, когда... В этот день в квартире происходило обычное осеннее бедствие: предзимняя уборка. Замазывали окна. Приходила Настя мыть стекла. Его стол отодвигали, все на нем перекладывали так и этак... И теперь книжки в брезентовом переплете не оказалось. Ни на столе, ни где бы то ни было...

С Андреем Андреевичем припадки гнева не случались никогда. Не только Светочка – и Маруся ничего подобного не помнила. На этот раз ее муж пришел в невиданную ярость. Он рвал и метал, заставил перерыть все: ничего.

Перепуганная Светка слетала к Насте на Торговую. Настя даже не видела такой книжки. В конце концов Мария Бенедиктовна, как всякая женщина, перешла в решительную контратаку. А с какой стати он на них обрушился? Кто сказал, что он не унес этот дурацкий блокнот в свою такую же идиотскую артель? Что же он, с ногами, блокнот? Что он, сам ушел куда-нибудь, блокнот? А не надо бросать где попало, если вещь нужная! Никто не обязан караулить его тетради!

Вероятно, Андрей Андреевич, как бывало при гораздо менее напряженных перепалках, стал бы все-таки настаивать на своем, шуметь, ворчать; может быть, даже он уехал бы отходить к Ване Мурееву, старому другу своему. Но тут его удивило одно: во всех семейных стычках всегда Светка, как молодая рысь, кидалась на защиту матери. А тут она смотрела на него большими, испуганными глазами, бросалась исполнять первое же его слово, кричала: “Ну, мама, да оставь же ты папу, ты же видишь, что он так расстроен...” и вообще вела себя как совсем другой человек. И, смущенный этой неожиданностью, Коноплев замолчал. Удивляясь, он лег на свою кровать. Мария Бенедиктовна что-то еще бубнила на кухне. А Светка вдруг – никогда не бывало! – принесла ему стакан чаю со сладкой булочкой, села рядом с его кроватью на стул и молча стала поглаживать его по голове небольшой девичьей, дочерней рукой своей... И он вдруг заснул. И бурный, чудесный период его жизни, продлившись пять дней, к его недоверчивому удивлению (а может быть, и к некоторому неосознанному огорчению), на этом кончился.

Надолго. На целых пять месяцев. До конца февраля 1946 года. До его двадцать восьмого числа.

 

 

------------------------

 

 

Много раз за это время Коноплев благословлял свою мудрую осторожность: как хорошо все-таки, что он никому и ничего не рассказал про случившееся с ним!

Мило бы он выглядел, поделившись своим секретом хотя бы даже с Никоновым! Шальмугровые яблоки!! Но вот одно из них начало уже морщиться, почти перестало издавать свой тонкий запах в ящике его письменного стола, а другое исчезло: из Ботанического института ни ответа, ни привета. Дневник, написанный, безусловно, не им, но вроде как и им, – ан и нет этого дневника! Тигры, казуарины, змеи, черт знает что, Золотоликие всякие... “Да, Андрей Андреевич, зачитался ты, друг ситный! Или перебрал: сон приснился...”

То, сё, пятое, десятое – Стурэ, институт, Особторг, а теперь вот уже которую неделю до зевоты, до тошноты тишь, и гладь, божья благодать... Все выдумано, все сочинено, все рассыпалось, Андрей Андреевич; и, конечно, очень умно, что ты никому об этом не разболтал...

Подошла пора годового отчета по артели. В муках столь же неизбежных, как родовые, появлялся на свет финплан сорок шестого года. Стройконтора 14-го участка затеяла с “Цветэмалью” долгий свирепый процесс по поводу недоплаты произведенных работ на сумму в 2461 рубль 82 копейки. Главбуха вызывали то в “Инкооп-союз”, то в бухгалтерию треста, то в городской суд. Он ездил на Сортировочную актировать вагоны с сырьем, у которых почему-то оказались сорванными пломбы, составлял протоколы, выдавал облигации займа, подписывал доверенности на получение карточек (продовольственных и промтоварных) и лимиток (на электроток).

И при всем том бухгалтер Коноплев эти два месяца пребывал в состоянии непрерывного тревожного ожидания, смятения почти болезненного.

Одеваясь утром в прихожей, он машинально обшаривал карманы пальто. Нет, ничего... Как же это?!

Любой телефонный звонок казался ему тем самым. Каждый приходящий и на работу и домой конверт представлялся конвертом из БИНа, а то и... Странно: ниоткуда!

Ну еще бы! Он почти точно знал, каким будет тот, последний пакет, который принесет ему в себе третье, роковое шальмугровое яблоко: серо-коричневым, с аккуратными углами, с большой сургучной печатью поверх туго натянутого перекрестия тонко ссученного джутового шпагата. Когда он ляжет на его стол, надо будет... Надо будет? Что надо будет делать? Что?

Но пакет этот – слава богу, увы! – все не приходил. Его не несли...

Иногда по утрам, в часы ясности мыслей и логичности рассуждений, на Андрея Андреевича нападали сомнения: нет, нет, нет, слишком странно, чересчур нелепо было это все... Чересчур несовместимы, несоизмеримы между собой казались ему две стороны событий – квартира 8 на Замятином и “Ты придешь к Золотоликой”. Светкина пудра и тоненький запах, который все-таки еще испускало там, в углу письменного стола, морщащееся, коричневеющее шальмугровое яблочко...

Как это может совместиться:

Маруся в стоптанных валенках, с головой, полной бигуди, собирающаяся в свою школу, – и “...зит неминуемая гибель. Римба кишит змеями...” Что такое “римба”?!

Бывали случаи, когда, уходя уже из дому, уже с портфелем в руке, провожаемый заспанной Светочкой, А. Коноплев бросал быстрый взгляд в настенное тускловатое зеркало (из Мусиного “приданого”). Зеркало отражало поясной портрет вполне респектабельного человека, уже совсем не того семнадцатилетнего парнишку, который бежал когда-то – убьют или проскочу?! – по приказу взводного к сараю на окраине Каховки. И – добежал! Теперь мягкая шляпа, хорошо выбранный Светкой галстук, чеховская бородка – все было прилично, представительно. Все это очень хорошо подходило к любому заседанию, к любому президиуму за покрытым сукном столом... Но как могло это все хоть в самой малой мере соответствовать “кишащей змеями римбе”?

Нет, Андрей Андреевич, это ты вычитал из какого-нибудь Луи Жаколино... Что ж, в “метампсихоз” вдруг поверил, в переселение душ, как у Всеволода Соловьева, где он рассказывает о госпоже Блаватской? Ведь ясно, все это результат глупой путаницы, нелепого недоразумения. С кем, с кем, но с тобой, Коноплев, такого произойти не могло. Тебя приняли за кого-то другого...

Три обстоятельства, однако, мешали ему остановиться на такой утешительно-огорчительной мысли.

Прежде всего, довольно вероятно, что человека могут спутать с кем-либо другим. Но очень мало шансов, чтобы его на протяжении одного дня могли принять за кого-то другого дважды, притом в совершенно разных обстоятельствах.

Сунуть в толпе или в учреждении, в гардеробе, яблоко в карман вместо одного человека другому, похожему, – куда ни шло. Но вслед за тем явиться к нему же на квартиру и оставить на столе второе точно такое же яблоко, с почти такой же запиской – это уже переходит грань возможного! А ведь это второе яблоко еще существовало. Вот стоит выдвинуть ящик стола, и от него снова слабо пахнёт по комнате сладковатым и страшноватым запахом. Тайной.

Второе. Если допустить, что произошла путаница фамилий, что у него есть в городе двойник, однофамилец, тезка, которому кто-то должен был вручить блокнот, надписанный по корке “А. Коноплев”, “Дневник № 2”, то это могло объяснить второй “этап”: посланный не видел его в лицо.

Но на стадионе-то – а он все больше склонялся к тому, что это могло произойти только в столпотворении стадионском; в гардеробе “Ленэмальера” за вещами следила тощенькая и удивительно языкастая девчурка-подросток, которую почему-то все звали не Валечка, не Тиночка, а только “Клюева”, как будто ей было лет под пятьдесят. Было совершенно несомненно, что легче похитить сокровища Монтесумы, чем вынуть что-нибудь из кармана пальто или сунуть в карман пальто, за которым следит Клюева...

Наконец, третье. Но этого “третьего” главбух “Ленэмальера” сам побаивался. Страшновато было назвать его себе вслух, полными звуками, настоящим словом... Неведомо как, он сам не знал откуда, в последние дни проникло в его мозг странное имя:

“Тук-кхаи”... Он не знал, что оно обозначает. Он не мог бы сказать, какое оно “имя” – собственное или нарицательное? Но оно то и дело звучало теперь у него в душе.

“Тук-кхаи!” – и тихий быстрый шелест где-то в стене или над головой: так мышь шуршит в снопе соломы.

“Тук-кхаи!” – и теплая струя душистого влажного ночного ветра на воспаленном лбу...

“Тук-кхаи!” – и какая-то давно не испытанная нежность к кому-то маленькому, милому, родному... Та самая нежность, какую он чувствовал только тогда, когда Светка была еще пеленашкой... Только тогда? А только ли?

Все эти колебания, сомнения, неясности длились, как уже было сказано, до конца февраля. Затем они кончились; день за днем все стало как-то заволакиваться туманом, забываться, что ли... Андрей Коноплев остался Андреем Коноплевым, главным бухгалтером “Ленэмальер-Цветэмали”. Никакое “тук-кхаи” больше в его голове не звучало...

 

 

 

13 марта, через два дня после Светкиного, шумно отпразднованного рождения, на котором, к ее скрытому удовольствию и явному ужасу, чуть было не произошел скандал между интендантом I ранга Муреевым и студентом Георгием Стрижевским. Андрей Андреевич приехал домой не на троллейбусе, а на семерке (он такие дни обычно запоминал как выпадающие из ряда). Все, кроме этого, было как всегда.

В дороге он читал статью “Враги корейского народа” – в тот день она была напечатана в “Правде”. Морозило, и где-то там, за коленом канала Круштейна, в вечерних мирных дымах маячили заводские судостроительные краны. Деревья на бульваре с утра были покрыты инеем, и он не таял.

Ни одной клеточкой своего мозга не думая ни о каких “тайнах”, Коноплев поднялся до своей, обитой войлоком двери, открыл своим ключом квартиру и вошел.

Дома никого не было, а на письменном столе его ждал средних размеров серый конверт с официальным грифом. Андрей Андреевич вздрогнул.

АКАДЕМИЯ НАУК СССР

БОТАНИЧЕСКИЙ ИНСТИТУТ...

 

Он схватил конверт с нетерпением и страхом. Он сам не знал почему, но почувствовал, что его ожидает что-то очень скверное... Почему? Потому!

Бросив взгляд на первые строки письма, он закрыл, потом опять открыл глаза. Несообразное, нелепое, чудовищное снова волной, закипая пенным гребнем, надвинулось на него...

 

“Гражданин Коноплев, – писал к нему кто-то, преисполненный гнева и презрения, – гражданин Коноплев! Если уж вы каким-то чудом спаслись и, несмотря ни на что, остались в живых, то по меньшей мере странно, что вы, зная все, столько лет не подавали о себе никаких известий. Чем прикажете объяснить это, мягко говоря, странное молчание?

 

В первый миг мне пришло было в голову, что вы, возможно, только сейчас вернулись оттуда благодаря разыгравшимся там осенью событиям. Однако простой звонок на место вашей работы показал мне, что вы существуете здесь, в Ленинграде, еще с довоенного времени. У меня не находится слов, чтобы выразить вам мое негодование. Неужели вы сами не понимаете, какой чудовищной жестокостью по отношению к семьям погибших у вас на глазах товарищей является ваше молчание? Какое право имели вы не сообщить немедленно же по прибытии, каков был конец Виктора Михайловича? Что сталось с Бернштейном, Кругловым и работниками второй группы?

Для вас никак не могло быть секретом, что последние сведения, которые мы имели с острова Калифорния, содержались в том самом письме Виктора Михайловича, где этот благороднейший человек дает столь заботливое и подробное описание вашего ранения щиколотки (“вероятно, образуется звездообразный шрам”). С того дня на всю трагедию легла завеса совершенного молчания. Так как же вы имели жестокость не прорвать ее в течение чуть ли не десятилетия вашего пребывания здесь?!

Положительно у меня не находится слов, чтобы квалифицировать ваше поведение.

Этого мало. Что таким людям, как вы, моральные требования?! Но как хозяйственнику вам должно быть хорошо известно, что за вами числится, в порядке статей 7-й и 11-й, подотчетная сумма в размере ста тысяч рублей.

Пока все были убеждены, что вы погибли, вопрос о деньгах ни у кого, разумеется, не возникал. Но теперь вы по меньшей мере должны отчитаться в них. Не так ли?

Наконец, к чему эта недостойная комедия с шальмугрой? Кто-кто, но уж вы-то просто обязаны знать, что это за растение, чем оно драгоценно и где растет. Я отказываюсь понять, каким образом вы, вернувшись в Ленинград столько времени назад, сумели сохранить в целости и свежем состоянии не семена, а самые плоды калава. Тем не менее они у вас есть, а вы не можете не знать, что каждое семя этого дерева – сокровище, которое ни один частный человек и дня не имеет права держать в своих руках.

К большому моему огорчению, я сегодня же уезжаю в длительную заграничную командировку, из которой вернусь не ранее осени. Иначе бы я уж нашел время увидеть вас. Я сделаю все, что от меня зависит, чтобы срочно известить о вашем существовании супругу (вдову?!) Виктора Михайловича: она, конечно, поймает вас. Всемерно рекомендую вам как можно полнее и тщательнее реабилитировать себя и в ее. и в наших глазах, иначе по возвращении я буду вынужден вынести ваше дело на суд самой широкой общественности, а это, как вы, конечно, понимаете, не сулит вам решительно ничего хорошего.

Не считаю возможным “приветствовать” вас, пока не осведомлен о мотивах, руководивших вами и заставивших вас столько времени скрывать от всех свое возвращение.

Профессор А. Ребиков.

 

9. III. 46”.

 

 

 

Кашне Андрея Коноплева медленно, тем самым движением, каким передвигаются пестрые змеи таинственной “римбы”, сползло на пол и свернулось у ножки кресла.

Не веря себе, он перечитал письмо во второй, потом в третий раз; внимательно, словно ища следов подделки, подлога, осмотрел адрес, почтовые штемпеля, попытался даже просквозить бумагу на лампу...

“Какой Виктор Михайлович?! Какая Калифорния?!”

Некоторое время он, не раздеваясь, посидел, довольно спокойно размышляя.

Да, по-видимому, у него был тезка, двойник. И не какой-нибудь таинственный, а самый обыкновенный: фамилия такая не слишком редкая. Несомненно, где-то, когда-то должен был существовать второй Коноплев. Трудность теперь заключалась не в том, чтобы доказать, что он, Андрей Андреевич Коноплев, не мог быть участником каких-то там драматических приключений в тропиках (разве “Калифорния” – тропики?), а в том, чтобы объяснить, как и почему их двоих могли не только однажды спутать, но и продолжать путать в течение достаточно длительного времени. Разные люди. С разных точек зрения?

Все это, конечно, не было приятным, но тем не менее соображения эти должны были как-то успокоить Коноплева. Все настолько нелепо, что, несомненно, вся эта фантасмагория должна каким-то образом распутаться. Распутаться помимо него самого.

Лоб Андрея Андреевича начал понемногу разглаживаться. И в эту секунду глаза его внезапно вторично упали на строчку письма, которой при первом прочтении он не придал значения. Просто не заметил ее. Про строчку насчет заботливого отношения Виктора Михайловича к. его, Коноплева, ранению...

Теперь он вдруг увидел ее и сразу весь посерел. В крайнем волнении, пожалуй, в страхе он схватился рукой за подбородок:

“Господи!”

В следующий миг, резко нагнувшись и торопливо засучив брюки на правой ноге, он отстегнул пряжечку подвязки...

На щиколотке его, в пяти или семи сантиметрах повыше голеностопного сустава, розовел большой, в старинный пятак, шрам – след давно зажившей серьезной раны. Пятиконечный, звездообразный шрам...

Несколько минут Андрей Коноплев, бессильно уронив руки с подлокотников кресла, сидел и пусто смотрел перед собою. Подбородок его слегка дрожал.

“Я должен знать, что такое шальмугра! Я!! Почему я? Вот... Спрашивается: почему именно я?!”

 

 

ГЛАВА IV

ОТ ВЕЛИКОГО... ДО СМЕШНОГО

 

 

На этот раз он уже твердо остерегался что-либо рассказывать кому бы то ни было, даже Марусе... Марусе, может быть, тверже, чем кому-нибудь другому. Только вечером, раздеваясь перед сном, он вдруг сделал вид, что случайно обратил внимание на этот свой старый шрам.

– Экая у меня все-таки стала гнилая память! – довольно натурально проговорил он, вытягиваясь под белейшим накрахмаленным пододеяльником. – Убей меня, не могу вспомнить, откуда у меня этот след на лодыжке.

Мария Бенедиктовна уже в постели читала, как всегда, что-то свое, ему неинтересное – какой-нибудь стариннейший любовный роман, может быть, даже Вербицкую... Оторвавшись от книги, она взглянула на мужа: много раз потом он спрашивал себя, как она тогда взглянула на него: просто так или уже странно?

– Действительно! – сказала, однако, она своим обычным педагогическим, бесспорным, не подлежащим обжалованию тоном. – Может быть, и почему у тебя ребро левое сломано, ты тоже забыл? Очень просто почему: потому что ты шляпа, который попадает на улицах под машины. Вспомнил? Лежал чуть не год в больнице, а теперь: “Ах, я забыл!” Я-то, милый друг, никогда этого не забуду, проклятый тот год...

– Да, в самом деле... – успо-коенно (действительно, успокоен-но) пробормотал Коноплев, поворачиваясь на бок. Спорить не приходилось: был много лет назад такой случай, когда бухгалтер Коноплев, служивший в то время в одной трикотажной артели, попал на Вьтборгской в автомобильную аварию. Крылом трехтонки его протащило метров пять, бросило на диабаз, поковеркало... Да, да, совершенно верно, был же с ним такой казус! Он только не любил вспоминать о нем. Вот мог ли случай этот объяснить то, что было написано в профессорском письме?

Несколько следующих за этим дней были для А. А. Коноплева днями смутными. Их пропитывал теперь не столько легкий запах странных плодов, не сладко-жутковатые предчувствия, а самый тривиальный и прозаический страх.

За ним – он-то понимал, что “не за ним”, – но вот профессор А. Ребиков полагал, что именно “за ним” числились, “в порядке 7-й и 11-й статен” (а не в порядке приключенческих выдумок!) какие-то сто тысяч рублей.

Он был бухгалтером: размеры этой подотчетной суммы его не поражали: экспедиция, естественно. Вероятно, были и валютные суммы, но числились за начальником. Но он был бухгалтером, черт возьми!Он понимал, что это значит...

В столе у него лежало желтоватое яблоко, которое, оказывается, было сокровищем, подлежащим немедленной передаче... А кому? Он, оказывается, вел себя жестоко по отношению к вдовам и сиротам людей, имена которых слышал впервые и, мог бы присягнуть, которых он никогда не встречал и не знал...

Даже более крепконервный, чем Коноплев, человек мог бы, чего доброго, свихнуться от всего этого. 15 марта Андрей Андреевич если не “свихнулся”, то, во всяком случае, заболел. Как чаще говорили в этой семье – забюллетенил.

В постель его уложила Роза Арнольдовна, врачиха с Профсоюзов, 19. Уложила на неделю, найдя острое переутомление и прописав полный покой. Она давно, еще с довоенных времен, пользовала всех Коноплевых...

В постели он лежал и в тот миг, когда на лестнице позвонили и Светочка (Маруся была на кухне) впустила и провела прямо к больному высокую, средних лет даму в хорошем, но уже далеко не новом каракулевом жакетике, с седоватыми прядями волос из-под шапочки: они как-то странно оттеняли ее невеселое, немолодое, но все-таки очень красивое лицо.

Мария Бенедиктовна, почуявшая неладное, вытирая руки и впустив в комнату запах жареной корюшки, поспешила на помощь. А может быть, и на стражу.

Необычен был разговор, происшедший в течение последующих двадцати или тридцати минут в той полутемной комнате.

– Вы – Коноплев? – спросила дама, не протягивая руки.лежащему. – Моя фамилия Светлова. Я жена Виктора Михайловича. Жена... Или вдова; вам лучше знать. – Губы ее дрогнули. – Вы разрешите?

Сев в своей постели, Андрей Андреевич прижал обе руки к груди: этот жест, при его расстегнутой белой рубашечке, при запахе лекарств, мог показаться или по-детски трогательным, или отвратительно-наигранным...

– Да, я – Коноплев, – с отчаянной искренностью проговорил он. – Садитесь, пожалуйста;

очень вас прошу. Коноплев я. Андрей Андреевич! Но, видите ли... Судя по всему, я все-таки не тот Коноплев, который... Я бы и сам был рад. но что я могу сделать? Понимаю: дневник, яблоки эти, то, се... Но вот, поверьте, я с 1923 года – Марусенька, так ведь? – выезжал из Ленинграда только на дачу... Ну, на Сивер-скую там, в Лугу... Да вот еще, когда эвакуировались... В Мордвес... Как же я могу что-нибудь знать про... Виктора Михайловича?

Лицо пришедшей осталось почти неподвижным, только глаза ее, холодные и строгие, прищурились, пожалуй, с некоторой брезгливостью...

– Гражданин Коноплев, – осторожно, как бы переходя грязную лужу на дороге и стараясь ступать по сухому, начала она. – Я беседовала с Александром Александровичем (с Ребиковым, если вы не знаете) в день его отъезда на вокзале. Мы договорились обо всем. Вам никто не будет грозить ничем. С вас не будут требовать денег... Боже мой... что значат какие-то тысячи рублей по сравнению с жизнью наших близких! Нас – пять семей; мы обойдемся без вас. Я очень прошу вас: не нужно никаких уловок. Всему есть границы: расскажите нам только, что произошло... С ними со всеми... И мы ничего больше не потребуем от вас.

Все так же, полусидя, Андрей Коноплев смотрел мучительными глазами на Светлову.

– Маруся! – сказал он наконец с хрипотцой, с видимым усилием. – Мурочка! Ну, ты же видишь, вот... Что я тут могу, ей-богу? Ты же все знаешь! Скажи гражданке Светловой, ради Христа, что... Что никуда я не уезжал из Ленинграда... Даже в Москве был только проездом. Не выходил из поезда... Ну... не мог же я быть в каких-то тропиках... Ведь это же явная нелепица...

– А что случилось, Андрей? – удивилась Мария Бенедиктовна. – Ничего не понимаю, в чем дело?

– Дело в том, гражданка, – подняла на нее свои строгие глаза дама, – что ваш муж пытается уверить меня, что он не был в свое время участником шальмугровой экспедиции на остров Калифорния в Тихом океане. Не был, не возвращался оттуда и ничего не знает о судьбе ее участников... Экспедиция эта погибла вся во. время большого филиппинского землетрясения... Так, по крайней мере, думают... Погиб мой муж, профессор-ботаник Виктор Светлов. Погиб Иосиф Абрамович, его ассистент, Круглов, Боря Вяткин, Берг (это лекарственники). Ваш муж, как мы теперь узнали, вернулся. Так неужели же вам не жалко нас? Мы же ничего не просим, ничего не требуем от вас. Расскажит е!..

...Вы – женщина, товарищ Коноплева... Умоляю вас, не от своего только имени: заставьте его говорить. Пусть он расскажет нам: как это случилось, где именно, почему?

Мария Бенедиктовна Коноплева остановила ее рукой.

– Одну минуточку, товарищ Светлова... Один момент... Ну, а если он и в самом деле не был в этой экспедиции? Не мог быть ее участником? Как тогда?

– Как я могу поверить этому? Всем нам известно: хозяйственником, на место захворавшего внезапно Иващенко, муж уже на пути, в Москве, пригласил – ему указали! – некоего Коноплева. А. А. Коноплева. Они очень торопились. Муж известил телеграммой, что Коноплей человек опытный, что он ленинградец, что у него нет семьи, что окончательное оформление его по документам будет произведено по возвращении экспедиции на родину...

Экспедиция пропала без вести. Нам сообщили, что все участники ее, вероятно, утонули при разливе одной из рек острова: от подземного толчка ее запрудил оползень. Люди не успели выполнить задание – добыть плоды и семена шальмугры, источник целебного шальмугрового масла. Но они вели себя как герои... А теперь, через много лет, ваш муж обращается в институт и присылает туда для определения плодик шальмугры. Шальмугровое яблоко... Как же вы хотите, чтобы я поверила, что он – не он?!

Водворилось короткое молчание. Коноплев все так же сидел, прижав кулаки к ночной сорочке своей, выставив интеллигентскую, такую не мужественную от болезни, бородку, понимая полнейшее свое бессилие объяснить что-либо в этом необъяснимом переплетении истинной правды и чистейшей нелепицы... Густые темные брови Марии Бенедиктовны сдвинулись. Андрей Андреевич не любил, когда они так сдвигались, но, по-видимому, и пришедшей что-то не понравилось в этом движении.

– Светлана! – окликнула вдруг Коноплева-старшая – Поди сюда на минутку! Вы говорите. гражданка Светлова, что ваш Коноплев не имел семьи? Познакомьтесь: дочка этого Коноплева и моя... Светочка, в котором ты году родилась?

– В двадцать седьмом, мамочка... А что?

– С каких лет примерно ты помнишь нас с папой... Ну, хорошо, отчетливо помнишь...

– Вас с папой? Я думаю... Ну, сначала отрывками: на Острова мы как-то ехали... А с бабушкиной смерти уже хорошо... Все время...

– Так... На Острова – это тридцать первый год. Моя мама скончалась в тридцать третьем...

– А в чем дело, мамочка?

– Нет, так, ничего... Ты свободна, Светка... Мне кажется, спорить нам не о чем. Уверяю вас: я замужем за Андреем Андреевичем с 1926 года, и с тех пор мой муж никогда ни в каких экспедициях не участвовал. Из Советского Союза он ни разу не уезжал... Как вам кажется, может ли муж уехать из нашей страны так, чтобы его жена об этом ничего не узнала, да еще на два-три года? Я бы очень хотела, чтобы он мог как-нибудь оказаться вам полезным, но не представляю себе, как это может произойти... Насколько я могу судить, вы жертва явного и нелепого недоразумения...

Светлова, слепо поглядев сзади на Светочкину стройную фигурку, на ее кудряшки, перевела с трудом глаза на говорившую.

– Ну что ж, – проговорила она тоном, в котором покорности было больше, чем убеждения. – Не знаю, что вам сказать на это... Если это действительно так, мне остается от души извиниться перед вами... и перед гражданином Коноплепым. Ести же нет... Что ж, товарищ Коноплев? Тогда, как раньше говорили, бог вам судья... Десять лет как мы томимся неведением; больше десяти лет!.. И я... А. да что там говорить!

– Простите, как? Сколько вы сказали, прошло лет, – вдруг живо перебила Коноплева, – когда же она произошла, экспедиция эта?

– Ах... Муж уехал в Москву шестого апреля тридцать пятого года, – горько сказала Светлова, вставая. – А последние известия от них – письмо, в котором было, кстати, сказано и про ранение вашего... Простите, про ранение гражданина Коноплева... Это письмо было датировано 21 июля. Но попало оно к нам почти полтора года спустя, в самом конце тридцать шестого...

– Ну вот, видите? – еще раз развела руками Мария Коноплева. – Тридцать пятый, тридцать шестой год... Вот вам и еще одно доказательство!.. Как раз в тридцать пятом и тридцать шестом годах муж был тяжело болен, долго лежал в больницах... Так что, по-моему, вопрос совершенно ясен. Простите, ради бога, но я просила бы вас перейти ко мне: он, видите, и сегодня как раз прихворнул...

Дама, извинившись, двинулась к двери. Казалось, на один миг она остановилась было спросить у Андрея Андреевича еще что-то, но, передумав, вышла, слегка кивнув ему головой, в задумчивой неуверенности. Андрей Андреевич, совершенно подавленный, остался лежать на своих подушках...

Он слышал приглушенный разговор обеих женщин там, в другой комнате. Он видел со своей Кровати часть столовой, угол буфета, на котором уже много лет сидел старый Светкин целлулоидовый пупс; видел большой фикус в горшке, привезенны. Марусей из эвакуации взамен погибших в блокаде... В окне одна форточка была все еще забита фанеркой – тоже память блокады; взрывной волной выбило...

Где-то бубнило радио. И, конечно, он был ответственным съемщиком этой восьмой квартиры, бухгалтером Коноплевым, отцом Светланы Коноплевой, студентки филфака... Можно достать вон оттуда, с этажерки, Марусин любимый альбом с фотографиями и увидеть его, Коноплева, совсем молодым. в образе новобрачного, рядом с хорошенькой, счастливой Мурочкой... Потом его же – в садике при Дворце труда с маленькой Светочкой в коляске. Потом – его же в группе с сотрудниками одной, другой, третьей артели – он стал большим специалистом по промышленной кооперации к началу 30-х годов... Все в этом было просто, понятно, убедительно вот уже восемнадцать... Да нет: двадцать лет!.. Так почему же тогда...

Пальцами левой босой ноги он осторожно под одеялом нащупал щиколотку правой. Да! Звездообразный шрам: он был так же на месте, как эта квартира, как Светочкин пупс, как альбом в переплете рытого плюша – дореволюционный. Это был не его шрам, шрам того Коноплева. Но он был у него!

Мария Бенедиктовна вошла в спальню, как только за ушедшей хлопнула дверь на лестницу. Вошла одетая, в пальто. Став около двери, она уставилась черными глазами своими прямо в глаза мужа.

– Ну?! – с усилием, с надрывом выговорила она, видимо с великим трудом сдерживаясь.

– Манечка, что? – испуганно завозился на кровати Коноплев. – О чем ты... тоже? Почему? Почему ты на меня так смотришь? Что случилось, в конце-то концов?

Она глядела на него не отрываясь, и круглый, но в то же время властный подбородок ее странно вздрагивал от какого-то совершенно нового и для нее самой и для Коноплева чувства...

– Мне-то, – стискивая зубы, чтобы не разрыдаться, проговорила она наконец, – мне-то ты должен рассказать правду? Да или нет? Не помнишь? Не знаешь? Хорошо: бери свой проклятый дневник этот! На! Читай, наслаждайся... Клятвы давал, в любви признавался!.. Ребенок, видите ли, у него где-то есть... Принц он, изволите видеть!.. Ну и хорошо, и пожалуйста... Ты меня не первый год знаешь: я не кисейная .дура, сцен делать не собираюсь. Скатертью дорога! Можешь хоть завтра отправляться к своим... Золотоликим... Света! Закрой за мной. Я поеду к дяде Пете...

Она сделала несколько шагов к двери, потом вернулась...

– Только не думай, Андрей, оправдывать все это психическим расстройством. Сумасшедшие, дорогой друг, таких увлекательных романов не пишут. Я пошла...

Оставшись один, Андрей Андреевич полежал несколько минут неподвижно. На него за последние полгода обрушилось столько, что этот вот разговор даже не слишком потряс его. “Ну что же, можно понять Мусю... А впрочем, какой ребенок? При чем тут “принц”?”

Протянув к стулу совсем ослабевшую от таких переживаний руку, он взял лежащий там блокнот. Да, блокнот был тем же самым. На его парусиновой корке было химическим карандашом написано: “А. Коноплев. Дневник № 2”. Первая страница по-прежнему начиналась с грозного “обрыва”: “...зит неминуемая гибель!..”

На обороте обложки стояло московское магазинное клеймо:

“Ильинка, 22”. Всего досаднее, пожалуй, было как раз вот это:

ведь он же ни разу в жизни не шел по Ильинке, не видел, какие там есть магазины... А вот...

Он хотел было позвать Светку, чтобы она включила ему лампу на тумбочке, но как раз в этот миг Светочка неслышно и робко вошла в спальню сама. Совершенно необычное выражение – ужас, недоверие, соболезнование, жалость, любопытство и восхищение были написаны на ее премиленькой и чуть-чуть вульгарной мордочке. “Мечта моряка”, – посмеивался над ней Юрка Стрижевский, нахал!

Не успел Андрей Андреевич произнести и полслова, как она бросилась к нему, прижалась к отцовской груди, заливаясь слезами, задыхаясь, бормоча что-то...

– Светочка, деточка... Что с тобой, дружок мой?

Она оторвала от его ночной рубашки свой в одно мгновение распухший от слез легкомысленный нос.

– Мне очень... мне его... очень жалко...

– Кого – его, маленькая? Кого тебе жалко-то?

– “Тук-кхаи” маленького... Братца! Мне его так жалко: ведь Он же теперь наполовину сирота, правда? И потом... Папа, миленький! Я же никому не скажу, даже маме... Папочка! Расскажи мне псе, не бойся... Все, все... Про нее... И – как ты был принцем!!!

Главбух “Ленэмальера” Коноплев не отнял руки от рыжеватых волос дочери. Продолжая поглаживать ее голову, он через нее смотрел на дверь столовой.

– Ф-ф-фу! – вздохнул он наконец. – Что ты скажешь? Действительно: “...зит неминуемая гибель!..” Так, значит, ты понимаешь, чему мать поверила? А я – клянусь тебе – нет! Тогда уж лучше сначала ты мне расскажи:

что же вы узнали? Ведь я даже не успел тогда прочитать дневника этого... Как вы могли поверить, что я... Расскажи мне, а потом уж я тебе... Да, да... Все, чего тебе захочется...

 

 

 

 

ГЛАВА V

УЛИЧНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ

 

 

“Среди уличных происшествий первое место занимают НАЕЗДЫ.,,”

Памятка ОРУД

 

 

 

Бедуин ЗАБЫЛ НАЕЗДЫ Для цветных шатров...

М. Ю. Лермонтов

 

 

 

Разговор между Бедуином и его дочерью затянулся в тот вечер надолго. Когда он закончился, А. А. Коноплев запросил у Светочки пощады: он больше не мог.

Нет, ничего подобного – уход (“исход!”) Марии Бенедиктовны не беспокоил его, разве что огорчал. Он знал жену: не первый раз, не последний! Смешно: обоим скоро по пятьдесят, оба друг друга любят... Да, может быть, это и не то, что, скажем, Светке представляется любовью, но нечто более сильное” чем такая вот “любовь”... Маруся не то что не уйдет от него, окажись он хоть капитаном Немо; она и его от себя не отпустит...

Нет, просто он должен был как-то одуматься, что-то “сделать с собой”., приспособиться к совершенно новому самопониманию...

Вдруг оказалось, что разговор с дочерью переворачивает в его жизни, пожалуй, куда больше, чем все эти дневники и яблоки с древа познания... Дело в том, что вычитанное из дневника было и оставалось чем-то лежащим в темной области возможного. То же, что рассказала ему Светочка, было не только достоверным, но просто несомненным. Было сцеплением фактов. И не его. Бедуина, в этом вина, но он-то – действительно! – “забыл наезд”, для своего “шатра № 8” в Красном переулке, бывшем Замятином...

До сегодняшнего дня он твердо знал в своей биографии такую страницу: в декабре какого-то года с ним стряслась чрезвычайная “неприятность”. На Арсенальной набережной Выборгской стороны при повороте на нее с площади Ленина на пешехода Коноплева налетел шедший от Литейного моста и потерявший управление грузовик. Трехтонка. Коноплева швырнуло на мостовую, ему сломало ребро, повредило ногу и череп. Документы его – весь портфель со всем, что в нем содержалось, – потерялись во время этого происшествия.

Подобранный “скорой помощью” “неизвестный” несколько недель... нет, несколько месяцев (так, что ли, Светочка?..} пролежал в хирургическом отделении Военно-медицинской академии. Состояние его было крайне тяжелым (ты уверена в этом. Света?), травма весьма опасной. Почти все время пребывания в больнице он был без сознания, да и по возвращении домой приходил в нормальное состояние очень медленно, в течение долгих месяцев.

Что до него лично, то изо всей этой своей эпопеи он помнил – но зато с непередаваемой резкостью, болезненно-резко, так что старался не возвращаться к этим воспоминаниям, – только два момента.

Вот он, разобравшись не без труда в каких-то накладных по их грузам, загнанным по ошибке вместо товарной станции Октябрьского вокзала почему-то на Финляндский вокзал, пересекает площадь морозным декабрьским днем. Он выходит на набережную, хочет пересечь ее, видит несущийся сверху от моста грузовик, видит страшное в своей растерянности лицо шофера, пытается уклониться от удара, скользит, падает...

Все как бы останавливается на миг. Трамвай, спускавшийся с моста, замер. Портфель, который вырвался у него из руки при резком взмахе, с убийственной медлительностью, как в некоторых кинофильмах, описывает крутую дугу над постройками на противоположном берегу Невы... С той же неторопливостью он опускается потом в кузов проносящейся мимо упавшего машины...

А через некоторое, – вероятно, немалое (уже тротуары были мокры; зимы не было) – через некоторое время он, уже оправившийся, но еще очень, по-видимому, слабый, поднимается, почему-то с починенным примусом в руках, по лестнице у себя, на Замятином. И на его звонок открывается дверь, а Маруся –

странно, что не только обрадованная, но и испуганная чем-то, – без сил прислоняется к косяку. Что ее так поразило? Он, по правде говоря, как-то не задумывался над этим.

С того мгновения – он отлично запомнил дату своего прибытия из больницы: 22 января 1937 года – никаких провалов в памяти он не испытывал. Точной же даты несчастного происшествия на Арсенальной набережной он сам ни припомнить, ни “вычислить” не мог: у него, как говорил очень интересовавшийся выздоровлением своего подопечного профессор Бронзов Александр Сергеевич из Военно-медицинской, “в буквальном смысле слова “отшибло память” на все непосредственно предшествовавшее катастрофе. Правда, Мария Бенедиктовна твердо помнила этот проклятый день семнадцатого декабря;

от нее и он усвоил расчеты: в беспамятстве своем он пребывал месяц и шесть дней. Пять недель он был вычеркнут из списка живущих, находился между жизнью и смертью и вылез из этого переплета только с большим трудом.

Так он представлял себе свое прошлое по рассказам семейных и друзей вплоть до сегодняшнего дня: так рисовал его и всем тем, кто почему-либо интересовался его биографией. Теперь же, после разговора со Светкой (Светке было. как он считал, лет девять, когда все это стряслось с ним), картина страшно изменилась в его глазах.

Да, приснопамятный “наезд” тот произошел действительно 17 декабря, а возвращение на третий этаж дома 8 по Замятину переулку 22 января. Но декабрь тот был декабрем девятьсот тридцать четвертого, а январь – январем тридцать седьмого года! Не месяц и шесть дней, а два года и тридцать шесть суток отсутствовал Андрей Андреевич Коноплев из этого мира. И что существенней всего – более полутора лет из этого времени он был в полном и прямом смысле “без вести пропавшим, пребывал неведомо где, делал неизвестно что.

Вот, оказывается, как все произошло.

17 декабря 1934 года неизвестный с тяжелым шоком, с поломами конечностей, вывихами и опасной трещиной черепа был доставлен в приемный покой хирургического отделения.

Месяц и четыре дня спустя его перевели в клинику психиатрического отделения: физическое его состояние стало удовлетворительным, но обнаружилась полная амнезия, утрата памяти обо всем, что было до катастрофы, полная утеря собственной личности. Память – это ведь и есть наше внутреннее “я”; человек, все забывший, вплоть до своего имени и фамилии, – это уже не тот человек, каким он был до того. Нельзя сказать, что он вообще не человек. Но он – никакой человек. Впрочем, начальник психиатрического отделения, профессор Бронзов (он строжайше запретил сообщать Коноплеву, что он не хирург), неустанно наблюдавший вплоть до самой войны за Коноплевым и вернувшийся к этим наблюдениям после победы, особенно настаивал на том, что все остальные душевные возможности сохранились у “неизвестного” в полном объеме: он был совершенно разумным “Иваном, родства не помнящим”.

В конце января 35-го года состоялся процесс над водителем, допустившим наезд на Арсенальной: были побиты три машины, убито шестеро, ранено, не считая “неизвестного”, еще три человека. Процесс этот сыграл особую роль в судьбе Андрея Андреевича: хроникерская заметка о нем попала на Красный переулок; там говорилось о человеке без имени. Мария Бенедиктовна помчалась в медицинскую академию, и исчезнувший шесть недель назад муж и отец был найден.

Однако свидание с больным не привело ни к чему существенному. Больной оказался удивительно равнодушным и покладистым. Он без сопротивления принял ту личность, которую ему предложили врачи и эта весьма приятная женщина, утверждавшая, что он ее муж. “Коноплев? Ну, что же, возможно. Андрей Андреевич? Пусть будет так... Вы – моя жена? Маруся?.. Я очень рад, очень рад...”

Каково было Марии Бенедиктовне услышать это безразлично-почтительное “вы”? Маруся не обратила в радости и в горе на это внимание, не профессор Бронзов потом утверждал, что у ее мужа в тот момент был такой вид “себе на уме”, точно он думал при этом: “Пожалуйста, говорите что хотите, я-то знаю, кто я, откуда я и куда...” Профессору этот вид не нравился. Впрочем, оставалась надежда на лечение то ли фосфатами, то ли лизатами (Светочка не помнила чем). “Если ничего не случится”, память должна была рано или поздно вернуться.

Но это самое “что-то” как раз и случилось в середине марта. Андрей Коноплев бежал из клиники через случайно оставленное открытым окно (мыли окна к весне), обставив свой побег с хитростью и предусмотрительностью, которую все врачи расценили как лишнее доказательство его ненормальности и которые каждому профану показались бы доказательством полного и недюжинного разума беглеца. Он произвел в больнице ряд мелких краж, добыв себе гражданское платье, некоторую сумму денег, и исчез. Были приняты все возможные меры для его обнаружения, но они ни к чему не привели.

Почти два года продолжалось, как теперь ему стало ясно, его отсутствие из этого мира. Мнения о нем были различными. Мария Бенедиктовна и мысли не допускала о симуляции, о каком-либо обмане – она-то знала своего мужа. Медицина и следственные органы тоже не считали вероятной такую возможность: самый доскональный анализ кассовых дел “Ленэмальера” оставил репутацию Коноплева незапятнанной.

Едва ли единственный человек в его окружении – Иван Саввич Муреев, тогда еще интендант третьего ранга, старый друг Андрея Андреевича, преуспевающий толстяк, принявший в делах осиротевшей семьи большое и теплое участие – спасибо ему! – как-то все помаргивал, прищуривался, когда речь заходила об исчезнувшем приятеле, разводил руками, сомневался: “Не знаю, не знаю, Мария Бенедиктовна, ничего не могу утверждать... Сказать по правде, я Андрюху всю жизнь считал полнейшим шляпой, а он – вон какую штуку удрал!.. На понимали, значит, его, недооценивали, а?! Человек-то он оказался скрытный – кто его знает какой...”

Но Мария Бенедиктовна не обращала внимания на муреевские сомнения. Она полагала, что... Впрочем, неважно, что она, женщина, об этом полагала. Когда прошел год, потом время стало приближаться к полутора годам отсутствия мужа, она и сама начала поглядывать на того же Ваню Муреева не так, как прежде... Странное полувдовство это ее раздражало. А жизнь шла, дни летели... Надо было что-то придумывать...

Вот почему, когда 12 января, почти через два года после его побега, в прихожей старой коноплевской квартиры внезапно раздался звонок, давно уже не слыханный, невозможный, но такой знакомый тройной звонок, Мария Бенедиктовна, не помня как, добежала до двери и чуть не умерла дважды:

за секунду до того, как ее открыть,. и через секунду после того, как она распахнулась.

На лестнице, держа в руках чей-то завернутый в прокеросиненную бумагу отремонтированный примус, странно, виновато улыбаясь, проводя, как после крепкого сна, тыльной стороной ладони по глазам, стоял Андрей. Муж...

– М-м-м-м-арусенька! – проговорил он в следующий миг, роняя свой примус и медленно опускаясь на пол перед дверью, точно становясь перед ней на колени. – Мне что-то нехорошо... Но я пришел...

Профессор Бронзов и его соратники обследовали тогда Андрея Андреевича и так и этак. Возможно, для науки их усилия дали что-то, но практически они не привели ни к чему... Установить, где был почти два года Коноплев, чем он существовал, что заставило его, выздоровев, вернуться восвояси, никак не удалось ни им, ни следственным органам, которые, впрочем, определив характерный случай психического заболевания, скоро перестали интересоваться Копоплевым.

Придя в себя и окрепнув, Андреи Коноплев стал совершенно здоровым, нормальным человеком. “Нормальным с некоторыми ограничениями”, – сказал Марусе Бронзов, предупредивший, что ни в коем случае нельзя эти “ограничения” пытаться насильственно отменить. Это опасно. О тех почти двух годах надлежит молчать; случаи такого “вагабондизма” могут повторяться...

Коноплев так и остался жить “с вырванными двумя годами”. Врачи, весьма заинтересовавшись им, добились того, что его устроили на работу в “Ленэмальер-Цветэмаль” по его же специальности. Его не без труда и хитростей убедили, что он уже был тут бухгалтером и что именно отсюда его вырвала катастрофа 17 декабря, случившаяся будто бы в 1936 году. Она-то и вытравила предыдущие дни и месяцы из его памяти. Все это было, конечно, ложью, но типичной “ложью во спасение”.

Ну, что же? Он и стал так жить. И довольно легко примирился со своей странной отличкой от других – человек, потерявший два месяца!

А чего тут особенно волноваться? Два месяца, шестьдесят один день, подумаешь, какая пропажа! Что он потерял-то с ними? Восемь походов в бани на Фонарный; десять или двенадцать посещений парикмахерской на площади Труда... Пятнадцать семейных ссор, двадцать мирных вечеров, когда они с Мусей вдвоем принимались за Светку... Сотни две бумажек с подписью “А. Коноп...”, ушедших в разные места из “Ленэмальера”... Да, может быть, и к лучшему, если всего этого будет поменьше?

Так жил он, так прожил последние предвоенные годы и грозовую полосу войны. После заболевания Коноплева освободили вчистую от военной службы, и он вместе с Мусей и Светочкой ездил в эвакуацию, сидел в этом диковинном по названию, а за три года ставшем даже милым Мордвесе, хлопотал о вызове в Ленинград, дрожал за свою драгоценную “жилплощадь”, вернулся весенним вечером на свой Замятин, как все старые ленинградцы, переживал заново встречу с Невой, Адмиралтейством, Исаакием...

Странная штука – жизнь! И пришел он в то же самое полутемное помещение “Ленэмальера”, и сел в свое старое кресло перед тем же самым столом, перед которым сидел и до войны...

И за повседневными делами так плотно позабыл все когда-то бывшее, что даже в последние дни, когда на него стали сыпаться из ниоткуда непонятные и грозные шальмугровые яблоки, ему и в голову не пришло хоть как-нибудь связать их в самых робких предположениях с той, первой, совершенно реальной своей тайной.

Зато с той большей быстротой завеса вдруг поднялась перед ним после ночного разговора с дочкой. И тут обыкновенный человек вдруг усомнился: а действительно ли он такой уж обыкновенный? А может быть... Он не знал еще, в чем же заключается эта его необыкновенность; ведь никому было не известно, где он был, что делал в те два таинственных года.

Что он, бродил, как нищий безумец? Непохоже! Скрывался где-то тут же, в Ленинграде или Москве? Немыслимо, исключено: его убежище было бы моментально открыто.

Боже, воля твоя! С конца 1934 по 1937 год! А ведь экспедиция профессора Светлова отбыла из СССР на неведомый остров как раз в апреле 1935 года. И в Москве благодаря удивительному сцеплению случайностей Светлову пришлось заменить заболевшего хозяйственника и финработника (финработника!) неким А. Коноплевым. Это все совпадения?

Нет, возможно, возможно! В ленинградской телефонной книжке подряд стоят 10 Коноплевых, из них 3 “А” и 2 “А. А.”. Да, но нога? Звездообразный шрам по правой лодыжке, бледно-розовый некрасивый шрам, так давно знакомый и так недавно получивший вдруг совершенно неожиданное значение. Сколько лет он был уверен, что шрам этот остался у него от той катастрофы на Арсенальной набережной. А теперь?..

В письме профессора Ребикова ясно сказано, что шрам образовался на месте рваной раны там, на берегу Хо-Конга... Да и в дневнике... Кстати сказать, сам этот дневник, он-то что? Тоже совпадение...

...Глубокой ночью под непрекращавшиеся всхлипы Светочки, доносившиеся из столовой, в отсутствие Марии Бенедиктовны (естественно, что в таком расстройстве чувств она осталась ночевать у брата... Да нет, она не из болтливых, этого опасаться не приходится!) ленинградский главбух Коноплев А. А. встал, не очень-то важно себя чувствуя, с постели, бросил взгляд на градусник, показывавший 38,3, его вечернюю температуру, накинул свой любимый, Марусиными верными руками в первый год их брака сшитый стеганый халат, попал ногами в обсоюженные еще в Мордвесе, в эвакуации, валенки и, сев в кресло, надолго, до утра ушел в чтение малоразборчивых каракуль тетради. “А. Коноплев. Дневник № 2”? Что ты поделаешь? Пусть будет – два! А вот почерк – как это объяснить?! И его, и совсем не его... Другого Коноплева?

 

 

 

 

ГЛАВА VI

В ЦАРСТВО ЗОЛОТОЛИКОЙ

 

 

 

“...зит неминуемая гибель: римба кишит змеями и хорошо еще, что в этих местах как будто не водится крупных хищников.

 

Маленький песчаный пляжик, на котором оставили меня и Ки-о-Куака, едва ли не единственный клочок сухой земли на десяток километров вокруг. Сухой!

Зеленоватая вода Хо-Конга лижет розовый гранит в десятке метров от того места, где я полусижу, полулежу; из-за спины при восточном ветре доносится рокот порогов на второй речке: Ки зовет ее Хе-Кьянг. Справа, совсем близко, начинается подтопляемая приливом полоса мангровых зарослей, и вороненая сталь пистолета покрывается легкой ржавчиной, даже если я подвешиваю кобуру на расстоянии протянутой руки на спутанные ветки гибиска.

Мы должны во что бы то ни стало соединиться со второй группой и совместными усилиями прорваться в область Тук-Кхаи: на нее власть этих дьяволов еще не простирается.

Если это удастся им, они смогут прийти на помощь и раненому, то есть мне. “Дорогие Друзья! – сказал Виктор Михайлович перед расставанием. – Нас здесь шестеро советских людей. Положение трудное, очень трудное; что же закрывать на это глаза? Вероятнее всего, мы все погибнем. Но если это и случится, что ж? Погибнут шесть человек. Если же хотя бы одному из нас удастся выбраться отсюда туда, к Горе, и вернуться домой, и привезти с собой пусть хоть несколько десятков граммов ЕЕ семян, сотни и тысячи несчастных будут потом избавлены от чудовищных мук, от адской безнадежности... К нам тянутся исковерканные болезнью руки. Воспаленные глаза смотрят на нас... со всех концов мира. Ну, что ж? Разве мы не граждане нашей страны? Погибнуть? Нашей гибели позавидуют многие...

...19 июля. Моя нога заживает с удивительной быстротой. Образуется правильный, гладкий шрам в виде пятиконечной звезды. Но лихорадка не проходит: к ночи сил у меня почти не остается, и бедный мальчик Ки-о-Куак смотрит на меня беспомощными черными глазами.

Мы одни. Впрочем, вчера под вечер сквозь завесу жестких листьев из реки внезапно вышел и, поводя коротким хоботом, остановился на песке, небольшой тапирчик, молоденький самец, почти черный. Я выстрелил, даже не успев прицелиться. Он упал как подкошенный. Дня три, если мясо, которое Ки, тщательно завернув в большие листья, зарыл глубоко в песок. не протухнет, мы будем сыты.

Самое тягостное то. что с моего песчаного теплого ложа все время виден там, в конце зеленой тенистой долины, похожей на слегка извивающуюся просеку, в двух или трех десятках километров отсюда, блестящий базальтовый конус, Гора, Вулкан Голубых Ткачиков. Днем он отражается порой в мутно-зеленой глади Хо-Конга. Лунными здешними ночами (теперь полнолуние) что-то, какие-то изломы на его вершине сверкают, как хрусталь в серебре.

На его обращенном в нашу сторону скате лежит синяя треугольная тень – священная долина Тук-кхаи. Если бы мы добрались до нее, мы были бы спасены, ибо там уже царит Золотоликая. А по ту сторону вулканического конуса, в долинах центральной возвышенности острова, если верить рассказам, и растет целыми рощами она – шальмугра. Все дело только в том, чтобы они добрались до этих мест. Все дело только в этом.

23-е. Вчера произошло чрезвычайное событие. Среди бела дня два солдата хозяев острова. Пришельцев, должно быть не заметив меня, кинулись из зарослей на Ки, который возился у воды с пойманной рыбой. Судьба хранит нас: я не спал и не метался в лихорадке в этот миг. Одного а убил наповал (позже Ки столкнул его тело в реку), другой же, вскрикнув, уполз за лиановую завесу. До вечера он все еще стонал там, но стоило о-Куаку пошевелиться, как пуля свистела мимо него. Ночью он умер, и Ки с диким злорадством показывал мне жестами, как его тело гложут там, в зарослях, рыжие муравьи.

Нас они обглодали бы точь-в-точь так же, не убей я этих двоих... В полдень я поступил согласно с нашим уговором: я отправил юношу наперерез предполагаемому пути второй группы. Если допустить, что Светлов и Абрамович разминулись с лекарственниками, то, может быть, мальчику, который в римбе как рыба в воде, удастся наладить связь либо с самим Светловым, либо со второй группой, либо же, в конце концов, с Тук-кхаи сторожевых постов на склоне горы.

Милый мальчик разделся до набедренной повязки и ничего не взял с собою. Ничего, кроме кривого ножа.

Прощаясь, он долго жал мне руку, смотрел в глаза, убедительно, но непонятно говорил что-то. Слов я не понял, смысл дошел до меня: он просил верить ему; он уверял, что спасет меня.

Потом я остался один: невеселое чувство! Вечереет. Первобытные тени римбы, девственного леса здешних островов, удлиняются, становятся гуще и влажнее. Неразборчивый ропот, таинственные голоса раздаются отовсюду. Глухо квакают огромные лягушки “лух-лух”. Кто-то жалобно взвизгнул за деревьями: кому-то там, в гуще леса, пришел карачун. Пахнет жирно, пряно, нелепо: так могло бы пахнуть в магазине, в котором рядом открыты плодоовощной, цветочный и парфюмерный отделы, да тут же устроена н выгребная яма...

Никогда не мерещилось мне, что я увижу своими глазами все это. Да и не увидел бы, если бы не Сури... (Тут на строчку упала капля: прочесть окончание фамилии стало невозможным.)

Около шести вечера задремал. Увидел странный сон: будто у меня есть жена и ребенок и я их очень люблю. Никогда, насколько себя помню, мне не снилось и не думалось ни о чем подобном.

Проснулся от очень большого страха. Я, с женой и этим ребенком (не то дочкой, не то совсем маленьким сыном), гуляя, шел по какому-то мосту, вроде ленинградского Дворцового. И вдруг под нами начала двигаться разводная часть мостового настила. В ужасе я заметался, хватая ребенка и жену, но мост с грохотом рухнул вниз...

Очнувшись, я понял: произошло короткое, но сильное землетрясение, один мощный толчок. Всюду еще раскатывался гул. Где-то трещали стволы деревьев, отчаянно кричали и хлопали крыльями птицы. Вода тихого Хо-Конга волновалась и пенилась. Мой песчаный пляжик поднялся горбом метра на полтора над ее уровнем... Потом вся местность содрогнулась еще дважды от могучих ударов. Затем все стихло. Странно, что наяву я совершенно ничего не испугался...

Стемнело. Писать не могу. Да и знобит отчаянно.

24-е. Очень жаркий день после лунной ночи. Утром вскрыл и ел консервированный ананас. Двое суток как Ки ушел. Делать мне решительно нечего. Воздух полон насекомых, но, на счастье, москитов никаких. Вот светящиеся жуки, те, как только стемнеет, носятся, танцуя, туда и сюда во множестве.

Днем вулкан кажется близким как никогда. Иной раз мне представляется, что он не по-доброму дразнит меня, иногда – что он что-то обещает. Чувствуется, что к ночи я расклеюсь окончательно. Придумал сейчас хотя бы вкратце повторить в этой тетрадке историю нашего прибытия сюда: первая книжка осталась там, в багаже второй группы...”

...Мелкие карандашные буквы сливались в глазах Андрея Андреевича в невнятную вязь, но мгновениями ему начинало казаться, что их и нет надобности читать. Разве он не помнил, не знал всего этого? Разве он не угадывал написанные слова раньше, чем их удавалось прочитать?.. Разве самая лихорадка не била его и сейчас так же, как тогда?

Казуариновая роща? Ну да, конечно: она виднелась далеко над вершинами джунглей, на холме правее самого вулкана. Правее и значительно ближе... Жирный след с бурыми потеками на страничке дневника? А разве крупное зеленое насекомое, какой-то громадный кузнечик не упал в тот миг откуда-то сверху в книжку и он от неожиданности не придавил его?.. Еще немного, еще одно, но зато самое трудное усилие, и для него уже не останется ничего тайного во всем этом...

Еще там, в Метрополии, нас задержали. Три недели сверх договорного срока. Их власти никак не хотели допустить экспедицию на Калифорнию. Почему?

Маленький сладкий человечек с желтым, но почти не раскосым личиком, толстенький, на коротких ножках, изо дня в день отговаривал нас. Он вежливенько щебетал, как птичка, прижимал ручки к жирненькой грудке, улыбался, хихикал и только иногда по-собачьи зло скалил большие, совсем не птичьи, зубы.

Виктор Светлов, бородач в полтора раза выше его, громогласный атлет, подавлял его своей непреклонностью. Уже тогда у Светлова сложилась эта фанатически звучащая формула. “Нас шестеро, а прокаженных сотни тысяч. Баланс не в нашу пользу!”

В конце концов мы вырвались оттуда. В середине июля, после спокойного перехода, мы прибыли в Буэнос-Агуас – старый, испано-португальских еще времен, порт на южном берегу островка, в самом устье Хо-Конга.

По расчетам Светлова, экспедиции выгодней было начать путь именно отсюда, с юго-запада. Экспедиция имела целью сбор плодов шальмугры, а она росла именно в южной части страны, чуть севернее Большого Вулкана.

В золотистых яблоках, что созревают на ветках дерева калав, содержатся семена, напитанные чудотворным маслом. Добывая его, люди Востока испокон веков платят за него своими жизнями. Добытое, отжатое, оно ценится на вес золота. Несколько капель маслянистой жидкости, введенные в вены самого тяжкого лепротика – прокаженного, делают, согласно восточным медикам, то, что мы привыкли считать легендой, мифом. “Встань, возьми одр свой и ходи: ты очистился!” – как бы говорят они ему.

И человек, бывший долгие годы уже за гранью жизни и смерти, за пределами людского мира, воскресает для новой жизни. Струпья Иова спадают с его тела. Львиная морда превращается в человеческое лицо. И он примиряется с возвращенным ему существованием.

– Может быть, все это и так, – говорят, однако, ученые, – но... Так ли это на самом деле? Это необходимо проверить, чтобы избежать горечи такого разочарования.

И правда: если это так, чем же объясняется тогда, что столь мощное средство остается доселе почти неизвестным в цивилизованных странах? Почему шальмугровое семя не продается на европейских рынках? Почему наши лаборатории и заводы не выжимают из него чудотворное масло и в лучших оранжереях Запада не зеленеют молодые побеги священного дерева калав?

Увы, все это очень просто. Слишком мало прокаженных живет в Европе, чтобы им можно было продать с выгодой достаточное количество шальмугрового масла. Среди белых – кто болен этой древней болезнью? Почти одни только неимущие. Кто же оплатит добычу бесценного масла в гибельных горах Индокитая или Индии? Кто даст деньги на разведение плантаций калава, строительство лабораторий и заводов, эксперименты и опыты? Это не хина, нужная всем. Это не дерево кока, из которого можно добывать и лекарство, и сладкий, приманчивый яд, нужные миллионам...

И чудесные плоды гниют в высоких травах горных джунглей сегодня, как гнили тысячелетия назад. И люди тоже гниют заживо, как эти плоды, в темной “римбе” того мира, не в силах прибегнуть к дарованной самой природой помощи. Им недоступно лечение шальмугровым маслом. Его добыча не сулит доходов. Спасать страдальцев невыгодно. Страшные слова, не правда ли?

“Но мы-то, – говорил еще в Москве, еще на пароходе Виктор Светлов, – мы люди другого мира. Мы обязаны добыть этот эликсир жизни и, по крайней мере, узнать окончательно: панацея он или нет”.

На второй день по приезде получитал, полувспоминал сквозь свое лихорадочное состояние все тогда происходившее бухгалтер “Ленэмальера” – выяснилось, что для движения в глубь острова найти людей вряд ли удастся.

Туда вели два пути: водный, по Хо-Конгу и его притокам, вплоть до подножия Горы Голубых Ткачиков, и сухопутный: джунглевая тропа; пересекающая Хо-Конг и Хэ-Кьянг и расположенную в их междуречье влажную “римбу”.

Для водного пути невозможно было найти ни гребцов, ни проводников. Стоило заговорить про сухую тропу – ужас мелькал в глазах любого местного жителя.

Виктор Светлов щедро увеличил размер вознаграждения. Метисы порта ежились и цокали языками от жадности, но боялись соглашаться. Хо-Конг, если поверить им, состоит сплошь из стремнин и водоворотов. В болотах полно змей, и среди них страшная из страшных – летучая змея, которая, подобно стреле, кидается на свои жертвы с вершин деревьев. Там жила желтая лихорадка, зияли зыбучие пески. Там, вполне вероятно, жили драконы с девятью глазами, бродила среди зарослей рыжая Баба с сухой рукой и без спины.

Но много страшней драконов, калонгов, песков, стремнин и даже сухорукой Бабы были, по общему уверению, Тук-кхаи – вольнолюбивые. не покорные даже свирепым Хозяевам острова, пришедшим из-за морей. Сыны Золотоликой. Тут впервые и прозвучало для всех членов экспедиции звонкое имя это – Золотоликая.

Двадцать с лишним лет Тук-кхаи, оттесненные военными кораблями и пехотой в глубь своих лесов, осмеливаются дерзостно удерживать в своих руках возвышенности острова, на которые можно проникнуть только по одной или двум неприступным скалистым тропам. Нечего и думать отправиться к ним: во-первых, и сами они злы и дики, а во-вторых, кто же отважится преступить приказы.

Стало ясно, что сухорукая Баба тут ни при чем; все дело в негласной инструкции оттуда... Именно внимая ей, губернатор острова решил не выпускать “рюссики люди” за пределы городской черты.

Положение стало почти безнадежным. Но в одну из душных грозовых ночей, когда потоками лил, кипел, клубился тропический дождь и непрерывно били в землю сине-зеленые молнии, в дверь номера постучали. Служитель, молчаливый желтолицый человек с большим крестообразным шрамом на щеке, ввел к русским второго – гиганта, как всегда на этом острове неясно, малайца, даяка пли аннамита. Затем он не удалился с заученно-низким поклоном, как много раз на дню, а остался в комнате, когда великан, с достоинством приложив руки к груди, сел на циновку.

К утру всё переменилось. Человек этот (он не нашел нужным назвать себя, да никто и не настаивал) узнал, что на остров прибыли люди из Страны, где любят всех живущих. Они пришли сюда, потому что помнят заветы Человека, Который Возлюбил Весь Мир. Они ищут целебные растения, чтобы пользовать всех, кто болен. Хозяева не хотят этого. Но он ненавидит хозяев. Он поможет, чем умеет, беде путников. Им придется двигаться сразу двумя путями – и посуху и по воде.

Четверо – в лодке. Гребцы будут верными и сильными; это – его гребцы. Двоих понесут в паланкине. Носильщики – его люди. Он не может ничего обещать, но его люди сделают все, что будет в их силах, чтобы провести путников в страну Золотоликой. Если понадобится, они пожертвуют своими жизнями для этого, потому что его люди – Ее люди. Но путь опасен, а “римба” – плохое место. Они могут и не дойти; лес полон солдат и их наемников. Однако, если они доберутся до Горы, Золотоликая примет и защитит их от всего. Нет, она никого не боится. Разве живущие в Стране, где любят Всех, не знают этого?

На горе и за нею, на плоскогорье, живет свободолюбивое племя. Много лет его сыны, владевшие раньше всем островом, вели борьбу с Пришельцами под властью великого вождя – Полотняного Глаза. Старый воин почил, но после него осталась дочь, Золотоликая, – радость очей и надежда сердец. Она справедлива. Она мать всех, юных и старых: таково чудо! Сердце ее как пух птицы “коди”. Зрачки ее разят, как дротики пигмеев. Она правит народом Тук-кхаи, хотя только шестнадцать раз дожди зимы омывали ее чело. Доедите до нее, и Она поможет вам. Но помните – путь к ней грозит смертью!

Едва он закончил свою распевную речь, как Светлов поднялся навстречу ему. Договорились быстро. Был назначен срок тайного отбытия – на рассвете седьмого утром,– был разработан маршрут: интересно было видеть, как легко, едва взглянув на нее, человек этот стал свободно разбираться в карте. Установили условные сигналы, места тайных встреч... Все было сделано.

И в этот миг сверху, со стропил крыши раздался странный звук. Сначала невнятное, странное клохтанье, потом звонкое, задорное “тук-кхи, тук-кхи, тук-кхи!” – много раз подряд.

Лицо старого человека просветлело. “Тук-кхаи! – благоговейно проговорил он. значительно подняв вверх два пальца, указательный и средний. – Тук-кхаи победил, как и каждый день, демона ночи. Путь ваш чреват опасностями, но Тук-кхаи за вас. Вы в добрый час начали свое дело...”

Так, при благоприятных предзнаменованиях это началось. А неделю спустя (Андрей Коноплев столько раз вчитывался в дневник, что скоро окончательно потерял границу между ним и своей собственной памятью) один из работников экспедиции, заменивший в Москве заболевшего хозяйственника, раненный в ногу, остался с мальчиком-аннамитом на берегу Хо-Конга в ожидании того, чтобы обе группы, соединившись, пришли к нему на помощь. Дневник принадлежал именно ему, хотя никаких указаний на это в тексте не содержалось, а надпись на корке была сделана почерком, резко отличным от почерка самих записок.

На второй день пути их лодку обстреляли из гущи мангровников. Один из гребцов был смертельно ранен и к вечеру умер. Он скончался без единого слова жалобы или укора. “Скажите Ей, – пробормотал он, – что Нгуэн-о-Конг сделал все, что мог”.

Два дня после этого прошли спокойно. А затем на каноэ, проходившее теснину, рухнул ствол дерева, может быть подточенного муравьями или термитами. С большим трудом удалось спасти кое-что из припасов. Сук упавшего дерева проломил борт легкой лодки и разорвал ногу Коноплеву. Понадобилось сделать остановку. Продуктов было в обрез. Пришлось поступить так, как было уже сказано: Светлов и Абрамович с двумя гребцами ушли. Коноплев и четырнадцатилетний Ки-о-Куак остались.

Затем, как и условились, двинулся вперед и Ки. Оставшийся в полном одиночестве Коноплев вынужден был не трогаться с места. Рана его не беспокоила, но лихорадка трепала все сильнее.

23 июля было отмечено сильным землетрясением (знаменитое июльское землетрясение 1935 года, с эпицентром восточное Молуккских островов), которое сопровождалось сильнейшим ливнем. Коноплев в который раз промок до костей и пережил сильнейший пароксизм болезни...

...Сидя теперь, ленинградской мартовской ночью за своим домашним столом, читая этот набросанный небрежно, нервно, карандашом – не то его, не то не его почерком – дневник, этот Коноплев, как будто тот же самый, но в то же время совершенно другой Коноплев, время от времени отрываясь от записок, поднимал усталое, побледневшее лицо и, уставясь в темное окно, долго, многие минуты оставался без движения.

Как ни парадоксально это звучит, как раз теперь, когда его смутные полугрезы-полуопасения получили, наконец, бесспорное (даже документальное!) обоснование, именно сейчас он начал ощущать все это как совершенно немыслимую фантасмагорию.

Рассудок теперь, казалось бы, вынужден был признать: “Ну что ж? Оказывается, и на самом деле!” Но непосредственное чувство, наоборот, начало яростно протестовать: “Да нет же, что ты, Андрей Андреевич! Немыслимо! Исключено!”

Да, конечно, он много “знал” теперь такого, что как будто не было точно обозначено в самом дневнике. Он видел не “заросли”, как говорилось там, а определенные темно-зеленые, пестрые, глянцевитые листья; слышал острый запах в момент, когда их с хрустом давят сапоги белого.

Он читал: “Тук-кхаи” и видел смешную остренькую мордочку этой ящерицы, некоторыми повадками своими напоминающей млекопитающих, кирпично-красные пятнышки на мягкой светло-голубой спинке. Она приносила счастье человеку, под кровлей которого поселялась. Вечерами, поймав мышонка или забежавшего огромного паука, она издавала звонкое “тук-тук-кхи!” – клич торжества и радости...

Ведь знал же он все это? Или... А может быть, вычитал из Брема. потому что, откуда иначе известно ему и ученое мудреное имя этого зверька: “гекко вертициллятус”?

Голова у него разламывалась, как только он начинал разбираться в этом.

 

 

 

 

ГЛАВА VII

ВО ИМЯ ТУК-КХАИ ВЕЛИКОГО

 

 

Вот письмо, лежащее на столе теперь, когда все уже кончилось. Почерк этого – очень длинного! – письма близко напоминает почерк в парусиновой тетради. Но эксперты-графологи (их привлек к делу профессор Бронзов) не рискнули уверенно “идентифицировать” оба эти почерка. Не рисковали они, однако, и утверждать, что оба документа принадлежат двум различным лицам. “Бывает, – осторожничали они, – что во время болезненных состояний или сильных душевных потрясений почерк человека резко изменяется...”

“А по выздоровлении возвращается к “статус-кво антэ”?” – допытывался Бронзов.

Эксперты пожимали плечами. “Крайне редко...” – отвечал один. “Бывает, но обычно с заметными изменениями”, – утверждал второй.

Надо сразу сказать, что все то, о чем говорится в письме, содержится – только, так сказать, в сжатом виде – в парусиновом блокноте.

“Светочка, дочка!

Только ты сможешь понять меня. Я расскажу тебе все, как... Нет, я не рискую написать: “как было”. Как мне кажется, что оно было...

Землетрясение случилось в ночь на двадцать четвертое, а потом хлынул дождь. Ты таких не видывала: воздуха не оставалось, была сплошная вода. Хина мне уже не помогала.

Закутавшись в три одеяла, я дрожал под перекосившейся полупалаткой моей: не думал я, что так можно зябнуть в тропиках! Наконец я впал не в сон, а скорее в долгий, переполненный кошмарами обморок (в дневнике сказано проще: “Надолго потерял сознание”).

Открыв глаза, я не поверил себе. Было сухо и тепло: ни лопотания капель по кожистой листве, ни плеска речных волн. Я лежал под какой-то кровлей, точно бы внутри хижины. Но прямо передо мной виднелась не прямоугольная дверь хижины, а как бы неправильный пролом в каменной стене. Пролом, и за ним – темное ночное небо экваториальной полосы Земли. У верхнего края пролома я различил Южный Крест.

Снаружи на меня веял чистый, теплый, но не знойный воздух. Он вливался в мои легкие, бежал по сосудам, и лихорадка уходила от меня. Живительно прозрачный, как чистая вода, ветер гор!

Этот ветер колебал маленькое пламя за моей головой. В его переменном мерцанье, на краю моего ложа я и увидел Ее.

Она сидела, легкая, как воздух, непонятная, как вся ее страна. Белое с золотой каймой широкое одеяние окутывало ее.

Я не мог бы описать ее, Светочка, даже если бы был гениальным писателем. Кроме того, ты женщина, и, что бы я ни сказал тебе про другую женщину, тебе будет или слишком мало, или чересчур много.

У нее было очень типичное лицо аннамитки или бирманки... Мне кажется, что среди красавиц мира аннамитская красавица стоит на много ступеней выше всех.

Узкоглаза была она и широкоскула, с кожей золотистой, как кожица плодов тех стран. Ничего не могут сказать об этом слова наших языков...

Ее губы... Улыбались они или нет, в то мгновение разве может об этом судить европеец? Ее дикие глаза смотрели сквозь меня, как глаза тонкой золотистой змеи джунглей, как глаза пантеры. И ее зачесанные гладко волосы, завязанные большим узлом на затылке, черные, как черный лак тамошних изделий, отливали то красным, то синим в неправильном мерцании светильника.

В недоумении я двинул рукой: как попал я сюда? Тогда ее рука, тонкая, как золотистая ветка, и сильная, как рука истинной дикарки, вынырнула из бело-золотого шелка. Протянувшись вперед, она властно легла мне на лоб.

 

“Silence!” (“Молчи!”) – проговорила она по-английски.

Потом очень медленно она выпростала из складок одеяния и вторую руку. Обеими ладонями, крошечными, как половинки апельсиновой шкурки, она, согнув их ковшичками, обняла мои обросшие густой бородой щеки, приподняла мою голову, и, дюйм за дюймом, не отводя глаз от моих, приблизила свои губы к моим губам.

“Сайленс!” – еще раз прошептал ее горячий, никогда до того не слыханный мною голос.

В тот первый вечер она ускользнула мгновенно, а меня охватило забытье. Но неделю спустя я был уже здоров – то ли от горьких, как хина, напитков, которыми меня поили, то ли от тамошнего воздуха, целебного, как бывает целебна вода минеральных источников.

Да, я стал ее мужем, мужем Золотоликой, Матери сынов Тук-кхаи. Если бы я был поэтом, Света, я, может быть, сумел бы описать тебе это все; огромную, изрытую пещерами гору с дымящейся вершиной над альпийскими лугами, внизу – темные, непроходимые леса “римбы”.

На северо-востоке леса уходили в туманную дымку. На юге они кончались километрах в тридцати обрезом неприступного морского берега. Над лесом сияло изо дня в день пламенное, синее до боли в глазах небо тропиков, а между лесными вершинами и небом, как такая же синяя вертикальная стена, стоял Океан.

Я бы описал тебе все: как у дверей Золотоликой сменяются бронзовые полуголые стражи с превосходными трофейными винтовками в руках и как в лунном свете ярко-голубым горят огоньки примкнутых штыков над их головами, над головами свирепых воинов, оберегающих свою владычицу, как слабую девочку, и простирающихся перед нею на земле, как перед богиней и как перед всеобщей Матерью. И как в маленьком, глухом и бездонном озере между зеленоватых утесов, которое заменило пока народу Тук-кхаи отнятое у него пришельцами море, ежедневно с пронзительными криками купаются неистовые желтотелые люди: атлеты, с волосами, закрученными узлом на темени, и девушки непередаваемой стройности, у которых в мокрых блестяще-черных косах горят алые, как пламя, цветы гибиска...

Я нарисовал бы тебе долгие лунные ночи, когда у выходного пролома этой пещеры-дворца мы часами сидели на мягкой, слабо пахнущей неведомыми травами циновке или на шкуре сервала, смотря на залитый ослепляющим серебром остров, на леса, ставшие черными и глыбистыми после захода солнца, там, внизу, на море, сияющее под луной, на пляску светящихся жуков, носящихся тотчас же за каменным порталом, и ведя долгие, медленные – потому что мы были полунемыми друг для друга – разговоры.

Она рассказывала мне про свою страну, а я пытался сказать хоть что-нибудь про мир, из которого пришел. Суровые советники ее двора и не думали покидать нас в эти часы: наши дела были их делами. Они то и дело вмешивались в нашу беседу, спрашивали ее о том, добавляли это...

Все они немного болтали на каком-то странном английском, с примесью португальских и местных слов; и – странное дело! – довольно скоро я овладел этим чудовищным наречием тихоокеанских портов. Она владела этим эсперанто лучше, чем ее подданные. Я рассказывал ей все то, что нам обоим казалось любопытным, а она быстрым щебетом переводила мои слова им.

Много лет он сражался за свободу. – народ Большого Тук-кхаи под началом отца Золотоликой; а когда отец ее умер, седобородые сказали, что его место должна занять она, потому что оба ее брата были убиты в боях.

Никто не помогал ей и ее сынам Тук-кхаи в жестокой борьбе с Коротковолосыми, с Пришельцами. Только глухо пролетали порою слухи: далеко, на той половине Земли, в мире белых есть одна страна, населенная Возлюбившими Всех. В той стране нет рабов и нет покорителей. В той стране может быть еще мало знают про остров Тук-кхаири. Но когда-нибудь именно оттуда придет весть об освобождении...

Будь я поэтом, дочка, я украсил бы все это пышными словами. Но я только обыкновенный человек, удивленный тем, что со мной случилось. Я знаю, что я там был, но я не верю этому, Светочка. Я не мог сделать все, что сделал тот. Он делал больше и лучше, чем было бы в моих силах...

Я – или, лучше, тот, кто почему-то принял мой облик, вошел в меня на короткий срок, – сделал многое. Он, чем умел, помогал маленькому смелому племени жить и бороться. Я (или он) в короткий срок обучил их войско, научил их – рыболовов и охотников – земледелию, расставив по своей карте надежные посты обороны в диких лесах “римбы”. Мы делали, что могли, я, или он, но силы были слишком неравны. Надо было искать помощи.

И вот через два месяца после того, как у Золотоликой в самой дальней пещере дворца родился сын, – я вздрагиваю, слыша, как ты называешь его твоим “братцем”, дочка, – поговорив обо всем и обсудив все, мы решили вдвоем, что настало время разлуки.

Она сама послала меня послом в ту страну, где хранят прах и душу Возлюбившего Всех людей. Она поручила мне сказать моим братьям, что нельзя дольше оставлять без помощи и защиты сынов Тук-кхаи. Они отрезаны от голубых вод. Большие железные лодки Коротковолосых подходят к берегу и бросают через леса и горы толстые пули, которые громыхают убивая. Только на недоступном южном берегу остались бухточки, куда они не осмеливаются заходить из-за множества рифов.

“Мои сыны, – указала она тонкой рукой своей на смутный горизонт, – переправят тебя на ту далекую землю. – Там чуть намечался между небом и морем еще более синий, чем они, контур ближайшего острова. – Там живут белые люди, похожие на тебя. Они пошлют огненную прайю, и она унесет тебя к твоим. А если будет нужно, ты велишь – и железная рычащая птица понесет тебя к твоему дому. Но когда ты будешь на родине, не забывай меня и мой народ. Поди к старейшинам твоего племени и расскажи о нас. Скажи им, чтобы они проявили гнев и справедливость...

Что я должен был сделать? Как я мог объяснить ей, что такое Мир и какие железные законы действуют в нем? Я смотрел на нее так, как смотрел бы в глаза царицы Нефертити, если бы Машина Времени перенесла меня в Древний Египет. Эта девочка-подросток пятый год мудро правила своими дикарями, но она не могла понять меня. Она знала, что есть добро и зло, свет и тьма. Ядовитые тарантулы приносят смерть; гордые маленькие Тук-кхаи, зверюшки-фетиши, побеждают их. Но ей немыслимо было представить себе ни сорок тысяч километров окружности земного шара, ни ту пестроту нравов и цивилизаций, обычагв и стремлений, которые неистовствуют на этой окружности.

Однако она была владычицей моих дней. Я не мог не исполнить ее приказа. А кроме того... А кроме того, Светочка, наверное, вы с мамой звали меня отсюда, хотя я и не понимал, что это ваш зов.

Был Седьмой день Луны Летучих Собак, когда она повела меня на Луг Клятвы. Неведомо когда и кем изваянная, там стояла громадная грубая статуя – изображение самого мирного и самого благодушного из всех богов острова, бога изобилия и плодов земных, бога данных и выполненных слов, О-Ванга. Тут, у подножия идола, на разошедшихся далеко друг от друга каменных плитах, лежали в тени невысокого деревца два туго набитых кожаных мешочка. Старый жрец кадил в душном воздухе горьковатым голубым дымом, а над головой толстобрюхого доброго бога склонялось второе дерево, широколиственное, могучее, – дуриан или гуява. Странные плоды приносит оно: запах их так омерзителен непривычному человеку и так силен, что белые всюду в тропиках запрещают вносить гуяву в свои дома. Но тот, кто, преодолев отвращение, отважится отведать мякоти его, похожей на сливки, смешанные со сладчайшим вареньем, тот уже никогда не забудет этого восхитительного, ни на что другое не похожего вкуса...

Плоды дуриана на острове посвящены О-Вангу, безобразному и благодетельному отцу всех живущих.

Мы стали над жертвенным камнем у подножия идола. Подняв на камень кожаные торбочки, Золотоликая передала их мне – и я ахнул: в каждой из них, распространяя свой особый, слегка терпкий запах, лежали отобранные, очищенные семена шальмугрового дерева – не менее пяти килограммов в каждом мешке.

“Возьми дар, который мой народ шлет твоему народу, – заговорила она, нахмурив брови, точно говоря по заученному. – Я знаю, и ты знаешь: пять твоих братьев, не считая тебя, пришли сюда за семенами калава. Теперь ты остался один. Остальные спят в волнах Хо-Конга с того дня, когда он был запружен землетрясением. Но Хо-Конг не взял бы их, если бы коротковолосые не загнали их в Теснину Тысячи Ветров. Они были смелы, твои братья. Они мужественно боролись с врагами, с моими врагами! Они погибли, но смерть в бою – не смерть. Возьми же, отвези этот выкуп за их жизни в твою страну от тихого Хо-Конга; он не знал, что творит. Да произрастет у вас дерево калав, ниспосланное людям богами. Пусть его соки оживляют страдальцев, изгоняют болезнь силою заплаченных за них жизней. Пусть зерна его будут залогом, который я вручаю тебе за себя и за сына моего Тук-кхаи.

Ну и ты тоже дашь мне залог. Когда до тебя дойдет весть, что проказа смыта с моего острова, ты оставишь все и придешь ко мне!

Ты узнаешь об этом не по слухам. Если боги сохранят мне глаза, когда земля Золотоликой станет свободной, – клянусь семью именами О-Ванга, я пришлю тебе три шальмугровых яблока. Три, одно за другим.

Где бы ты ни был, на земле или под землей, на воде или на дне моря, в небе или за его твердью, они придут к тебе. И когда третье коснется рук твоих, ты оставишь все и пойдешь ко мне.

А чтобы тебя не смущали многие призраки, вот тебе знамение: утром того дня, когда ты узришь третье яблоко, поздним утром ты увидишь О-Ванга, бога моей страны, сидящим, как он сидит перед тобой здесь, и плоды дуриана будут лежать на земле у ног его. И запах дуриана, ненавистный людям Запада, войдет в твои ноздри. И ты не захочешь нарушить этой клятвы – клятвы сильного. Где бы ты ни был и что бы ни делал, ты встанешь и пойдешь, и придешь ко мне, Золотоликой. Встань же на камень клятвы и клянись!”

И я стал рядом с ней на вытертый тысячами босых ног камень, и няня-аннамитянка, выйдя из кустов, дала мне на руки маленького Тук-кхаи. Ему было два или три месяца. Он смеялся и двигал ручонками, пугаясь, когда они задевали мою бороду.

И тогда, Светочка, я поклялся прийти...

А через три дня носилки покачивали меня над кремнистой тропой, ведущей под гору, и я все оглядывался назад и видел наверху, на казенной террасе дворца-пещеры, у самого ее края, маленькое неподвижное белое пятнышко. Белое, с уже незримым мне золотом каймы...

Я помню, как старый Нгуэн-о-Гук зашиб ногу о валун. Я помню, как на опушке леса точно бы стремительная стрела свистнула над моим примитивным паланкином: то сорвалась с верхушки арековой пальмы летучая змея, Хризопелея наших ученых. Я помню, как скрылся вдруг за поворотом светло-лиловый на синем Вулкан Голубых Ткачиков. А потом...

А потом, Светлана, я ничего не помню. Я не знаю, как, когда, каким путем, при чьей помощи оказался я в Советском Союзе. Я не знаю, выполнил ли я или нет возложенное на меня поручение – два поручения, с шальмугрой и с призывом о помощи. Я не помню ни морского перехода, ни полета. Ничего, решительно ничего...

Мне неведомо, каким чудом Бханг, муж Золотоликой, стал вновь Андреем Коноплевым, твоим отцом, неизвестно мне – один ли Коноплев существует в мире или их много – таких Коноплевых, вернувшихся оттуда. Если ты скажешь, что все это просто приснилось мне, потому что я слишком долго ломал голову над записной книжкой в холстинковом переплете, я поверю тебе.

Но одно я знаю наверняка: клятва была дана, и кровь жертвенного ара, белого, как облако, обрызгала сразу наши босые ноги – и мои и ее. Неподвижно стояли они рядом на мшистом и теплом мраморе. И еще в одном уверен я: третье яблоко – на пути ко мне. Могу ли я не послушаться заключенного в нем призыва, Света?..”

 

 

 

ГЛАВА VIII

О-ВАНГ НА КАНОНЕРСКОМ ОСТРОВЕ

 

 

 

Теперь, когда все уже произошло, а мы по-прежнему стоим в полном недоумении перед загадкой двойного бытия Андрея Коноплева, стоит отметить, что утром дня, следующего за тем, когда он прочел дневник и “вдруг все вспомнил”, взволнованная, потрясенная и смущенная до предела Мария Бенедиктовна вернулась на Замятин.

Надо отдать ей должное: понимая, как и все окружавшие, что каждый факт в жизни ее мужа по каким-то непонятным причинам вдруг приобрел двойный смысл, она нашла для обоих случаев достойное ответное поведение.

Ее мужа надо было теперь расценивать либо как лишенного рассудка, даже и сейчас тяжелого психостеника и маньяка, либо же как человека, пережившего нечто неведомое и непонятное нам в сравнительно недавнем прошлом.

Но в том и в другом разе – так рассудила она – нельзя помочь делу ни ревностью, ни обидой, ни гневом, ни слезами. Да и разве он виноват, если с ним стряслось такое?

Правда, всем казалось чрезвычайно важным отделить зерно от плевел – правду от вымысла, установить, что же в этой необыкновенной истории было истиной и что фантазией. Но можно ли было этого достигнуть, если и сам он, по-видимому, не имел об этом никакого представления?

 

Придя тихонько домой, Мария Бенедиктовна, не будя мужа, прошла в столовую, в Светочкин заширменный закуточек, и долго шепотом, но горячо говорила с дочерью. Потом, услышав, что Андрей Андреевич зашевелился, они обе пришли к нему.

Андрей Андреевич проснулся и лежал тихо, смотря прямо перед собой, похудевший, желтовато-бледный, но очень спокойный. Мария Бенедиктовна внезапно опустилась на колени на коврик перед его кроватью. Он, помедлив, нерешительно положил руку ей на голову. Светочка уже сидела с глазами, полными слез. и распухшим носом: они пусть как хотят, но ей немыслимо было переживать такое без отчаянного рева...

Некоторое время, не считая ее всхлипов, длилось молчание.

– Не знаю я, Маруся! – поглаживая волосы жены, негромко проговорил наконец Коноплев. – Не скажу я тебе ничего, было все это со мной или нет... Я был там или... не я. Ничего я сам этого не знаю... И, откровенно скажу, боюсь допытываться у себя насчет этого. Очень уж как-то оно все... похоже на сумасшествие...

Так, если думать попросту, как привык думать всю жизнь. – не могло этого быть! Нет, не похоже на меня все, что... Что ты прочла в дневнике этом... Ты ведь знаешь меня, разве похоже? Ну. скажем, смелость... Никогда я ею не блистал. На дачах воров боялся; ты же надо мной... Пьяных я и сейчас... не люблю. Дай ты мне в руки пистолет, сомневаюсь, чтобы он у меня выстрелил...

Какой уж там путешественник в джунглях!..

Да, но с другой стороны. Смотри, вот тот шрам. Откуда он? С Арсенальной набережной или с острова? Я просил Бронзова определить; он говорит – затрудняется. Между тем и другим слишком малый промежуток времени. А Ребиков описывает его по письму, которое не я же ему написал... И оттуда же оно, от этого... Светлова... И яблоки эти... Почему они ко мне попали? Ошибка? Случайность? Не знаю, может быть... Но что-то уж все случайность да случайность... Случайно два Коноплевых: оба “А” и оба финансовые работники... Случайно совпали его экспедиция и мое отсутствие... Вот что бы ты сказала, Мусенька?.. Не поехать ли тебе или мне в Москву, не попробовать ли там выяснить, что же тут случайно-то было? Хотя. пожалуй, нет: они так меня ненавидят все, что...

Мария Бенедиктовна слушала все это. как говорится, вполслуха. Случайность, не случайность?! Странный народ мужчины! Не все ли ей, женщине, равно, почему она теряет мужа: по случайности или по закону, если ей уж предназначено его потерять?

– Андрюша, родной мой! Все это мне все равно, только ты успокойся, – сквозь слезы пробормотала она. – Ну, чувствуешь, что иначе нельзя, хорошо. И поезжай туда... к ним... Боже мой, что же иначе делать?!! А потом... А потом возвращайся... Твой дом твоим домом и останется...

Рука Коноплева задвигалась еще нежнее.

– Я вот что... Тебе и Светочке... Я уже ничего другого не могу! Я подожду, я не хочу торопиться... А может быть, все это бред? Так тогда третьего яблока-то не будет?! И лучше бы... если бы не было... Но если оно свалится, тогда что? Я что думаю? Я там, конечно, поклялся. Но я и тут дам клятву... Ты думаешь, я хочу этого? Я знаю: я там нужен. Но разве здесь-то, разве вам я так уж совсем не нужен?

– Папочка, милый!.. – взвыла Светочка.

– Ну в том-то и дело, что да! Вы помните, я все читаю, бывало, приключения разные, всякую чепуху... Все мне почему-то казалось, что как-то пресно вокруг меня все... Как-то скучно... жизнь моя сложилась... И вам со мной невесело... Казалось, в чужой дали... там, где-то... будет легче... Потому что тут... все кругом клокочет, а я один... почему-то, как щепка на стоячей воде...

А теперь? Нет, теперь мне отсюда совсем не хотелось бы. Но – что же делать? Будет нужно – я пойду... Даже если ошибка... Пойду и, когда станет можно, вернусь... Нет, не клятва это. Просто это я так думаю...

...В тот день и во все последующие дни Андрей Андреевич вдруг предстал перед всеми не только абсолютно нормальным, но, если •так можно выразиться, сверхнормальным человеком. “Титаном ясной мысли”, – с неуверенной иронией сказал Юрка Стрижевский.

С необычной беспристрастностью и объективной строгостью анализировал он свою ирреальную эпопею. Теперь он говорил о ней охотно, просто, без страха и смущения. Юра Стрижевский, болтавшийся на Замятином все эти дни, с удивлением поглядывал на Светку:

– Предок-то твой как развернулся! Я начинаю думать... Как-то никак не разберешься в человеке до конца...

И Светочка сердито фыркнула на него:

– Да замолчи же ты!

Сам он, Коноплев, отметил тогда противоречие, никем и ничем доныне не снятое. Наибольшим доказательством реальности его приключения являлось в глаза всех то, что он абсолютно точно, не сбиваясь, со множеством подробностей, зафиксированных только в его памяти, припоминал, отчасти дополняя и уточняя все, что было вкратце намечено записями в парусиновом блокноте. Не то чтобы он слепо повторял рассказанное на его страницах. Нет, он передавал тоже, однако расцвечивая его такими частностями и деталями, такими колоритными штрихами, какие мы привыкли слышать только из уст очевидцев, разглядывающих, скажем, кучу фотографий, относящихся к путешествию пережитому и уже почти забытому. Без них вспомнить былое было бы невозможно. С ними воспоминания текут рекой.

Приведем пример: сцена прощания Коноплева и Ки-о-Куака совсем отсутствует в дневнике. Сказано просто: “В 16 часов Ки ушел навстречу нашим”. Ни слова не говорится о его дальнейшей судьбе.

В рассказах же Коноплева (как и в любопытном письме) сцена эта повторялась уже с рядом красочных подробностей. Известно, скажем, что в дальнейшем Коноплеву удалось встретиться с подростком в Большом Селении Тук-кхаи, что тот, не успев соединиться с членами экспедиции, оказался невольным свидетелем их гибели в затопленной в результате обвала дикой и узкой долине-каньоне Хо-Конга...

Но уже сам Коноплев заметил (а позднее профессор Бронзов подтвердил очень убедительными примерами), что его память была странным образом точно ограничена рамками и крайними датами дневника. Он очень ясно видел себя сидящим в беспомощном состоянии на розоватой полоске песка в русле тенистого Хо-Конга и сознающим, что ему “...зит неминуемая гибель”. Он куда более смутно – поскольку дневник обрисовывает их в виде “вставной новеллы”, в виде “возвращения к прошлому” – припоминает трое суток, проведенных экспедицией в порту. Ничего, решительно ничего он не был в состоянии сказать о том, что происходило с ним до приезда за границу. Это естественно (?), поскольку все, что было до этого, являлось, бесспорно, содержанием “Тетради № I”, которая не попала ему в руки. Впечатление такое, точно с исчезнувшим первым блокнотом записей была вырвана из его мозга целая сюита воспоминаний.

Совершенно то же и – в другую сторону. Связный ход воспоминании его пресекается внезапно и грубо совершенно так же, как обрываются записи в “Тетради № 2”. Паланкин, в котором несут мужа Золотоликой, углубляется в “римбу”, и полог ветвей на повороте закрыл вершину возвышающегося над буйными зарослями Вулкана. Вполне понятно, что великолепной горы путник больше уже не увидит. Но крайне странно то, что именно на этом, почти что снова на полуслове, завеса падает не только на дневниковые записи, но и на картины, сохранившиеся в памяти Андрея Коноплева.

“В 12.00 тронулись с места. Она смотрела вниз до вечера. Наутро я еще мог различить ее, как белое пятно высоко над собой. Потом мы вступили в лес. Благоприятный знак: хризопелёа орната слетела над моими носилками с пальмы. В тот же миг ветви арека закрыли от меня навсегда гигантскую стену Вулкана. Два дня спустя мы...”

Никому не известно, была ли заведена, существует ли где-либо 3-я тетрадь коноплевских “Записок”. Но сам он (если это был он) никаким усилием памяти не мог перескочить за пределы того “Два дня спустя мы...”. Это весьма знаменательно. Впрочем, гадать об этом – напрасный труд. Пожалуй, правильнее всего рассказать, не мудрствуя лукаво, обо всем, что случилось вслед уже изложенному и наложило свой полутрагический-полукомедийный характер на эту необыкновеннейшую из ленинградских “обыкновенных историй”.

Пусть читатели сами сделают свои “независимые выводы”, пусть попробуют строить свои гипотезы событий этих. Пусть они сами поломают головы над личностью Коноплева, ибо ни представитель чистой науки Александр Сергеевич Бронзов, психиатр и психолог, ни я – летописец последних бурных месяцев этой неторопливо протекшей через десятилетия жизни – не нашли для них единственного, рационального и положительного значения икс, которое было бы тут потребно.

А. С. Бронзов проделал множество действий. Он нашел все те твердые отличия, которые позволяют сказать, что “Тетрадь № 2” навряд ли писана А. А. Коноплевым с Замятина переулка. Он установил, что ни в одном из написанных и подписанных главбухом “Ленэмальера” документов на протяжении годов даты не имели вида: “19-е, 23-е”, но всегда непременно – “19-го”, “23-го”... Он производил розыски у помолога Стурэ и убедился, что Коноплев настойчиво искал у него определения плоду шальмугры, что было бы странно, если бы он когда-то видел и плоды этого дерева, и само дерево на острове. Он обратил даже внимание на недописанную в тексте дневника фамилию “Сури...” и сложными способами доказал, что А. А. Коноплев никогда не знал ни одного человека, фамилия которого начиналась бы с этих двух слогов, ни “Сурина”, ни “Сурикова”. Единственный “Сурков”, которого он знал, потерялся и исчез из его жизни еще в конце 20-х годов...

А в то же время...

Вот в том то и дело, что “в то же время”!..

Два месяца с того дня, о котором только что было рассказано, прошли без всяких происшествий. Бюллетень Андрея Андреевича кончился, что дало повод участковому врачу Розе Арнольдовне, старому лейб-медику Коноплевых, оригинально сострить насчет того, что все – даже и бюллетени! – кончается... Андрей Андреевич стал с привычной аккуратностью посещать место своей службы на Полтавской, где тогда помещались объединенные “Ленэмальер” и “Цветэмаль”.

Светка, само собой, не удержалась и рассказала под страшным секретом про удивительный случай с папой двум-трем подругам по филфаку. Это привело к результату, слегка озадачившему ее. По городу заговорили о некоем принце с Молуккских островов, который будто бы поступил на службу не то в Отдел садов и парков, не то на кинофабрику “Техфильм” бухгалтером. На службу к Андрею Андреевичу начали звонить звонкие девические голоса, всячески домогаясь ближайшего знакомства с ним.

Но мало-помалу затихло и это. Всем уже начало казаться, что тучу, может быть, пронесло стороной, мороком... Как это ни странно, живей всех верил в такую возможность сам Коноплев. Кто его знает – может быть, ему и на самом деле выпадало на долю быть то скромным бухгалтером в Ленинграде, то морганатическим супругом золотоликой дочери даякского или аннамитского вождя где-то на островах. Может быть, он даже чувствовал себя неплохо в обоих этих ипостасях своих. Но переходить из одной такой ипостаси в другую – это было для него непереносимо. Он устал, страшно устал от этого!

6 мая Андрей Андреевич, как всегда, утром отбыл к себе на работу. Нева только что очистилась от ладожского льда. Был очень яркий и теплый солнечный день, хотя нет-нет да и подувал еще – Ленинград же! – востренький восточный ветерок.

Уходя, он заверил, что вернется не позже семи: у Маруси могли перестояться его любимые пирожки.

Не дождавшись мужа ни в семь, ни в восемь, очень встревоженная Мария Бенедиктовна подняла переполох.

В “Цветэмали”, куда она долго и тщетно пыталась дозвониться, в конце концов подошла к телефону дежурная, курьерша Настя, которая порою занималась у Коноплевых мытьем стекол к праздникам и другими хозяйственными работами. Настя сообщила с совершенной точностью, что Андрей Андреевич прибыл на работу вовремя, был спокоен, даже весел (шутил!), и что затем его “вызвонили” куда-то.

Около двенадцати он уехал, все такой же довольный и спокойный. Примерно в три часа, когда его не было, к нему пришел посетитель (“Какой-то китаец”, – сказала Настенька, и сердце Марии Бенедиктовны упало в пропасть). Узнав, что Коноплева нет, он попросился дождаться его во что бы то ни стало. Его провели в кабинет главбуха, и он, сидя там, тихо “читал французскую книгу”.

“Сам” приехал в половине пятого и, узнав, что его ждут, вроде как расстроился или разволновался, что ли... Не снимая пальто, он заперся с посетителем в кабинете. Примерно с полчаса оттуда не было слышно ни звука...

Потом Андрей Андреевич позвал к себе старшего бухгалтера, передал ей некоторые дела, как перед отъездом, и даже печать. Потом он вместе с этим китайцем приготовился уходить. Он уже открыл дверь на лестницу, потом быстро вернулся, подошел к ней, к Насте, и к Зиночке, счетоводу, взял их за руки и сказал вот что. “Настя... Зиночка!.. – так сказал он. – Если в случае чего Маруся моя... Пусть она не волнуется! Я – ничего... Скажите ей: я скоро вернусь...”

Вот и все, что ей, Насте, было известно. Ни она, ни Зиночка “ничего такого не подумали”. Но вот теперь ей уже стало казаться, что лицо у Андрея Андреевича было какое-то не такое, как всегда... Какое-то такое лицо...

Стоит ли описывать, что происходило в те часы в доме 8 по Замятину (Красному) переулку?

Может быть, к счастью, было то, что чувствам гражданок Коноплевых не пришлось долго кипеть в пустоте. Около девяти вечера к переулку по набережной подошла знакомая машина, и из этой трофейной машины в трофейного сукнеца шинели, в немецких ботинках, с датскими часами на запястье, вышел, задыхаясь и вытирая платком затылок, Иван Саввич Муреев. Очень возбужденный, он поднялся к Коноплевым.

– Ну что? Ну что? – сразу же зашумел он. – Опять учудил что-нибудь наш чудик? Ну. я так и знал...

Да, это он вызвонил сегодня утром Андрея Андреевича к себе на Канонерский. А потому, что там на складе у него произошла странная вещь. Хотя почему же странная: случается и такое...

Только на днях он получил с Дальнего Востока – с Филиппин, что ли, откуда-то оттуда!! – отставшую от других большую партию трофейных фруктовых консервов, главным образом ананасов в белых таких жестянках, захваченных на оставленных противником продовольственных базах.

Консервы прибыли благополучно. Все ящики были приняты и оприходованы в полном порядке, кроме одного. Он на следующий день начал издавать невообразимое зловоние... Да, знаете, даже не скажешь чем: и тухлым .сыром, и падалью, и гнилой травой. Целый букет, понимаете... Грузчики, ворочавшие ящики, начали задыхаться буквально до тошноты и, наконец, возле весов таки уронили его.

Ящик разбился. Из него посыпались никакие не жестянки, а тоже какие-то плоды или фрукты, вроде гранатов, что ли... Некоторые упали и – ничего, а другие разбились (поспелее были!), и в них странная мякоть такая – ну точь-в-точь сбитый белок или сливки с каким-нибудь вареньем... Но вонь, вонь, я вам даже и сказать не могу какая...

– Прибежали за мной. Я туда: бог его знает – товар-то откуда прибывает, как за них поручишься? Может быть, там ОВ какое-нибудь?!

Там ужас что творится: эти самые овощи всюду валяются... Войско мое бегает, знаете, – носы кто чем зажал, – их собирает. Клавочка, счетовод наш, на топчане в сторонке, как рыбка, брюшком кверху воздух ртом ловит, без памяти... А вместе с тем, смотрю, – никакого ОВ. Плоды, сразу видно, в полной сохранности, только дух от них такой, что... Что за произведения природы? Уложены в ящик со всей аккуратностью, в бумажках...

И тут пришла мне в голову мысль: “Да кто же у нас теперь по всяким тропическим делам крупнейший спец? Конечно, Андрюша! Даже, помнится, он мне что-то про какие-то вонючие фрукты тамошние рассказывал...”

Ну, снимаю трубку – к нему! “Давай срочно сюда!” Он, конечно: “В чем дело?” Сказать? Не поедет! “Нужен, – говорю, – во! Аллюр – три креста!”

Жду его. Из пакгауза все ушли, потому что никакого терпения, говорят, нет. А я как-то принюхался, что ли; мне это благоухание начинает даже казаться вроде как и ничего... Даже как будто аппетит вызывает...

Сижу – и вдруг вспомнил, что у меня брюки со вчерашнего дня не отутюжены, а мне ведь потом сразу же к начальству ехать! Выношу решение: свободное время использовать на сто процентов... Как Наполеон, знаете... Кликнул там одного своего, брюки отдал:

“Выгладить!” Жара страшная, особенно в пакгаузах: крыши железные накалены... Китель у меня уже давно снят; сел я в одних трусах на весовой стол, ноги калачиком; сижу покуриваю. И жду Андрюшу, пока мне обмундирование в порядок приводят...

И вот, знаете ли, вошел он и встал в дверях, точно его на ходу оглушило чем-то.

Ну, я не удивился. Дух, знаете, вокруг меня от этих плодов земных крепкий. Да еще, как всегда, в порту канатом пахнет, дегтем, масляной краской, невесть чем... Я сижу нагишом, яблоки эти по полу катаются... Но впечатление-то от этого на него уж больно сильное! Стоит и смотрит на меня, прикрыв глаза рукой, точно я не я, а кит гренландский какой-нибудь... Точно он сам себе не верит и меня не узнает... И рубит при этом черт те что:

– Ты О-Ванг, Ваня, – говорит. – Теперь все кончено! Ты вестник, я понимаю... Ты О-Ванг, или О-Банг, – как-то так? – среди изобилия и плодов дуриана!.. Иван Саввич, не мучь меня, – говорит. – Скажи мне, откуда они у тебя?

И нагибается, и поднимает одно такое яблоко, и берет у меня со стола ножик перочинный, и разрезает... И начинает харчить его. Да с такой жадностью, с таким удовольствием...

Ему не надо было договаривать: и Мария Бенедиктовна и Светочка уже рыдали друг у друга в объятиях. Им было ясно – случилось то, чего Коноплев и боялся, и ожидал: он увидел нагого, тучного, благодушного бога О-Ванга на складе Военфлотторга на Канонерском острове Ленинградского порта... Могла ли какая-нибудь сила убедить его в том, что это еще не тот призыв?..

...Никто уже не удивлялся, когда на следующее утро чины милиции и администрация артели взломали дверь коноплевского кабинета на Полтавской.

В темноватом и небольшом кабинете этом стоял широкий и длинный уныло-пустой стол, с лампой и стеклом поверх зеленого сукна по столешнице. И, слабо отражаясь в этом стекле, в толстом зеркальном стекле, как в специальной подкладке, точно в центре стола лежал, на нем маленький золотистый плод – шальмугровое яблоко.

 

 

 

Я не хочу, да и не в состоянии прокомментировать эту странную и неправдоподобную историю. Можно только повторить древнюю пословицу: (“Sapienti santi” (“Пусть про то ведают мудрейшие из нас”).

 

 

 

 

“Фантастика-72”, с.69-109

 

 

 

 

 

 

Комментарии сканирующего

 

 

 

Сканер UMAX UF32 (1989 г) – Windows 2 – Microart.

OCR – FineReader Professional 4.

 

Андрей Максименко, 2001 г, AndreyMx@mail.ru

 

 

 

 

 

 

Дуриан — "Король фруктов"

 

Дуриан — один из самых экзотических плодов, называемый еще "королем фруктов". Дуриан мало кого оставляет равнодушным. Вкусившие этого плода делятся на два лагеря — страстных поклонников и ненавистников фруктов.

Уникальность дуриана состоит в неповторимом сочетании вкуса и запаха. Точнее, вкус его вполне обычен: под толстой коркой скрывается кисло-сладкая мякоть. А вот запах достоин поэмы. Он напоминает запах тухлого мяса. Не случайно в большинстве отелей тех стран, где дуриан произрастает, висит плакат с перечеркнутым изображением фрукта.

Запрет вызван не только отменным запахом дуриана, сколько силой этого запаха. За несколько минут он способен сообщить гостиничному номеру аромат, который потом придется сутками истреблять всеми мыслимыми парфюмерными средствами. Но независимо от того, в какой лагерь поклонников или ненавистников дуриана вы попадаете, если довелось оказаться в тропиках, не упустите случая составить об этом фрукте собственное мнение. Тем более, что в тех странах, где он растет, попробовать дуриан вряд ли удастся — слишком нежен и пахуч для транспортировки.

Растут дуриановые деревья в тропических дождевых лесах. В высоту они достигают 15-20 метров, плодоносить начинают через 8-10 лет. А как начинают, то продолжают это делать безостаточно, круглый год. Причем, чем удобен дуриан для сборщиков урожая, нет нужды лезть за ним на дерево: как только плод созревает, он падает сам. Вот тут-то его и нужно его успеть поднять.

Но сбор дуриана представляет собой и определенную опасность: если такая "шишка" упадет на голову, легким испугом не отделаешься. На рыночном прилавке вы легко узнаете эти плоды размером с арбуз, оливкового цвета с толстыми и острыми шипами. Не пытайтесь опознать его по запаху: дуриан, если он не перезрелый, пахнет он только в разрезанном виде. Да и то, запах появляется только спустя полчаса после того, как плод был разрезан.

Мякоть дуриана представляет собой продолговатые дольки бледно-желтой мякоти с крупными косточками, по плотности напоминающие банан. Обычно дольки продают запакованными в пластик, чтобы их тут же можно было съесть. Дольки должны быть мягкими и иметь желтоватый цвет. Съедобными они остаются даже на следующий день, только не стоит их класть в холодильник: от процесса гниения их это все равно не спасет, а вот хранить после этого в холодильнике другие продукты долгое время не придется. Можно купить сразу целый плод, но чтобы выбрать зрелый нужен некоторый опыт. Есть, правда, один выход — купить особый сорт дуриана "муатогон", который всегда сладок и содержит больше мякоти. Его можно сразу отличить по цене — он в два раза дороже обычного.

Есть дуриан с непривычки нужно примерно так же, как пьют водку: выдохнуть воздух и резко запихнуть мякоть в рот. Разжевав мякоть, вы возможно, испытаете райское наслаждение. Теперь можно вдыхать. Если дуриан с первого раза вам понравится, то даже его запах в дальнейшем будет вызывать удовольствие. Кстати, о водке. Дуриан и сам по себе действует достаточно возбуждающе, так что не стоит его употреблять вместе с крепкими спиртными напитками. Многие приписывают дуриану совсем уж магические свойства, утверждая, что на женщин он действует особым образом, вроде приворотного зелья. Практика показывает, что это утверждение сильно грешит против действительности.

Дуриан можно есть не только свежим. В странах Юго-Восточной Азии из него готовят сладости, в жареном виде употребляют в виде гарнира или смешивают с рисом. Рецептов приготовления блюд из "короля фруктов" — множество. (http://www.km.ru/magazin, 17.07.2000).